Чертеж Ньютона (Иличевский) - страница 41

Единственная повесть отца пришлась по вкусу советским критикам – в основном из-за отсутствия романтических черт, свойственных любому тексту об экспедициях в неосвоенные края. Больше он прозы не писал, зарабатывал путеводителями по Израилю, а составил себе имя именно поэзией, щедро отмеченной во всех смыслах Иосифом Бродским. Я не брался судить о творчестве отца, но про себя мучился сторонними мнениями о нем.

Вослед ему я крепко любил Москву, всматривался, приноравливался, опасался, ужасался, отчуждался, радовался, когда находил осмысленный или даже вдохновляющий ракурс – из Милютинского ли сквера, откуда эсеры лупили из пушки по Кремлю, с берегов ли Коломенского, утопавшего в мае в белом яблочном дыму, – всё старался представить целиком и понять город.

Отец все время передвигался по городу трусцой. Он бегал, чтобы застать Москву врасплох, успеть запечатлеть внезапно срез московской жизни. Я бегал, чтобы догнать отца.


Три раза он возил нас в Крым, и успел научить меня плавать и ловить бычков на креветку с пирса. Мать на увитой мускатом веранде пекла баклажаны, чистила и жарила улов и все время в гамаке и на пляже читала Цвейга, Фейхтвангера, Голсуорси: эти имена я знал сызмала, поскольку она вдохновенно пересказывала отцу прочитанное, а тот слушал вполуха, занятый собственным чтением, жадно вникая в грубо переплетенные книги, желтые страницы которых были испещрены бледно-лиловыми нечитаемыми строчками. Для него это было привычно: в нашей огромной комнате в коммуналке на Преображенке не было перегородок, и все занятия были совместными; отец обычно читал, стучал по клавишам пишмашинки или перепаивал радиоприемник, наматывая на ферромагнитный сердечник дополнительные витки медной паутины, расширяя диапазон приема, чтобы потом приложить палец к губам, призвать нас с матерью к тишине и долго шуршать риской по шкале, вылавливая сквозь вой, свист и шорох строгую обличительную речь. О, этот запах дымной ниточки от шипящей под жалом паяльника канифоли, эти блестящие капельки припоя, отражающие всю комнату, мгновенно матово слепнущие, если на них подуть (что было почетной моей обязанностью).

В переходном возрасте я стал испытывать обиду на отца: мне казалось, он, месяцами в одиночку шедший через тайгу, пропадавший и выживавший, был сильней всего на свете, – но почему же он ушел от нас, какая сила его увлекла? В институте я рвался в сложные походы по всей стране, ездил и на ББС – Беломорскую биостанцию, был на том скалистом крохотном острове, где когда-то отец отшельничал две недели, пока о нем не вспомнили и не соизволили забрать на материк. Заброшенный, погасший вместе с прекращением судоходства маяк; сосны на светлом утесе; деревянный сарай для сушки рыбы, крытый дранкой, – в щели меж бревнами просматривался солнечный ломоть моря, серебряные слитки рыбин покачивались от ветра на разлиновке веревок; к вечеру море мрачнело. Я садился за грубо сколоченный стол, приспособленный для разбора снастей и разделки рыбы и потому усыпанный чешуей, ставил керосинку, открывал отцовскую тетрадь и представлял, что когда-то на этом месте, за выскобленным после вечернего улова столом сидел он и, посматривая в морскую даль, обращался к черновику.