Роуз махнула руками на окружавший нас пляж:
— Сейчас это не кажется такой уж странной мыслью.
— Пенни всегда говорила, что я — параноик, — сказал я ей.
Она покрепче завернулась в одеяло:
— Где ты его взял?
— Пенни купила его для меня.
— А твои плесневелые сухари?
Я пожал плечами:
— Пенни.
Роуз бледно улыбнулась, и в уголках её глаз появились морщинки:
— Не думаю, что она считала тебя параноиком. Ей просто нравилось тебя подкалывать. — Она понюхала одеяло, затем отцепила от него нечто, похожее на несколько сухих веточек. — Лаванда?
— Ага, — ответил я, и мой взор затуманился. — Она сказала, что в сундуке оно станет затхлым, поэтому уложила вместе с ним лаванду, чтобы поддерживать свежесть. — От воспоминаний об этом у меня сжалось горло, и я склонил голову, уткнувшись лицом в колени. Последние несколько дней я беспокоился только о том, чтобы прожить неделю, но сейчас, когда солнце грело мне волосы, а лицо обдувал свежий бриз, всё навалилось на меня разом. Я пытался сдержать слёзы, но несмотря на мои усилия, мои плечи начали сотрясаться.
Роуз накинула конец одеяло мне на плечи, притянув меня к себе, и закутав в мягкую шерсть. Она ничего не говорила, и даже не пыталась меня обнимать. Она была вдовой достаточно долго, чтобы знать, что словами тут не поможешь, а объятия другой лишь усилят боль от тоски по моей жене. Вместо этого она сидела рядом со мной, крепко укутав нас в одеяло, и положив ладонь мне на спину.
И я был благодарен за это.
Когда моя буря миновала, а щёки высохли, она сказала, глядя на волны:
— Полностью это не пройдёт никогда. Порой у меня проходят недели или даже больше без всяких происшествий, а потом что-то напомнит мне, и всё возвращается, почти с такой же болью, как в первый день. Это может быть что угодно — запах кожи, или очертания отбрасываемой деревом тени. Старые воспоминания оживают, и я внезапно теряюсь.
У меня ныло в груди:
— Как ты это выносишь?
— Никак, — ответила она. — Поначалу я делилась горем с детьми. Это казалось естественным. Они тоже горевали, и я хотела, чтобы они помнили. Но они были маленькими, и со временем их воспоминания о нём потускнели, а в месте с воспоминаниями ушло и горе. Я наконец осознала, что делаю им только хуже… они шли на поправку, а я лишь заново открывала старые раны, поэтому я перестала показывать им свою тоску. Я закрывалась в своей комнате, и оставалась там, пока та не проходила. Шли годы, и я убедила себя, что я в этом одна. Память о Дориане была моей ношей, и я считала, что если сброшу со своих плеч эту печаль, то получится так, будто Дориана никогда и не существовало.