Какие уж там «подрывные центры»! Какие «происки»! Это было чудовищное время: чем больше и изощренней лгал режим, тем больше восторгались на Западе. Вчерашние палачи рекламировали свои былые преступления, а мир умилялся, ах, какая откровенность, какие перемены! Мало того, они продолжали убивать людей, давить оппозицию, издеваться над заключенными у всех на глазах, а мир волновался, как бы это не повредило главному палачу. Точно как недоросль Фонвизина, которому было ужасно жаль маменьку, она так притомилась, бивши папеньку.
— Почему вы не хотите признать очевидное? Ведь стало лучше? — спрашивали меня на лекциях.
— Иногда смертельно больному становится лучше перед самой смертью, — отшучивался я, впервые в жизни не зная, что ответить.
Если они до сих пор не поняли, что такое коммунистическая система, то теперь этого уже не объяснишь. Для меня лично это были самые тяжелые, самые горькие годы моей жизни. Я и всегда-то труднее всего переживал предательство, даже предательство одного человека; тут же нас предал практически весь мир, польстившись на ложь, на обещание чудесного исцеления от общего недуга, да еще и обещание-то мелкого жулика. Один за другим исчезали союзники, люди, которых я считал друзьями, на которых полагался в трудную минуту и которые — я так думал — должны были бы мне верить столь же безгранично. Ведь мы вместе столько всего выдержали, столько пережили. Но, словно сраженные вирусом безумия, они вдруг предпочли верить тому, кого никогда даже не встречали, кому никогда не взглянули в глаза.
— Ну, вы — диссиденты, у вас предвзятый взгляд на Горбачева, — говорили они.
«В чем же дело? — мучительно думал я. — Разве я сделал в своей жизни хоть что-то подлое, или хотя бы нечестное? Разве я хоть кого-то предал или подвел?»
Справедливо то было или нет, но происходящее воспринималось как личное оскорбление: «Кому вы верите — мне или Горбачеву?»
И поверили не мне.
Невольно я стал даже сравнивать наши биографии: в 63-м году я попал в тюрьму, а он — был секретарем крайкома ВЛКСМ; в 66-м я сидел в психушке за организацию демонстрации, а он стал секретарем горкома КПСС; в 67-71-м я не успевал выйти, как снова садился, а он поднимался по партийной лестнице, ступенька за ступенькой, и как раз дослужился до секретаря крайкома, стал членом ЦК, когда мне дали последний срок. Наконец, он стал секретарем ЦК как раз тогда, когда я, изгнанный из страны, разрываясь между учебой в Кембридже и необходимостью вести кампанию и защиту своих друзей-политзэков, издал первую книгу; а членом политбюро — ровно в то время, как советские поиска вторглись в Афганистан, и Сахаров был сослан в Горький. Сравнение поразительное: ведь мы — современники, участники одних и тех же событий, разница в возрасте у нас всего 11 лет. Ведь он не мог не знать того же, что знал я, не думать о тех же проблемах, не отвечать на те же вопросы. Но он выбрал себе путь служения лжи, выбрал вполне сознательно, пройдя все ступеньки партийного рабства, а я — столь же сознательно выбрал тюрьмы и лагеря, психушки и изгнание именно потому, что отказался лгать. И вот теперь мир, человечество поверили ему, а не мне. Что же, скажите, должен сделать человек, чтобы ему верили?