Поэтому я и препирался с дежурным, и грозился, и стыдил его, пока ему не надоело. Он вновь открыл ящик стола и протянул мне свой сверточек с бутербродами:
— Если вам так не терпится — нате поужинайте. В бачке кипяченая вода.
— Ну уж нет! — важно сказал я. — Мы люди бедные, но гордые, нам подачек не надо. Я сыт буду, когда вас всех за нарушение социалистической законности сурово накажут. — И тут я быстро к нему наклонился через стол и сказал тихо-тихо, почти шепотом, но отчетливо, чтобы он каждое слово слышал: — Вам до полной выслуги сколько не хватает? Совсем малость, видать? И вдруг без пенсии — на волю! А-а? Вот поворотец для карьеры!
Дежурный положил сверточек на стол, накрыл его обеими руками, будто вдруг ужасно застеснялся или очень испугался, как если бы он мне не бутерброды свои отдавал, а предложил взятку и я с гневом отказался от нее, а он теперь не знает, что ему делать с этими проклятыми бутербродами, хоть бы в стол втереть, и сидел он так, прикрыв сверток своими корявыми ладонями, довольно долго, потом заглянул в протокол, наверное, чтобы фамилию мою вспомнить, и стал смотреть на меня, но уже не в дурацкие свои очки, подвязанные мулине, а просто сощурив бесцветные узкие глазки на сухом, печеном лице, и неровный бобрик у него на темени от напряжения двигался.
— Очень вы плохой человек, гражданин Дедушкин, — сказал он тихо.
Я радостно захохотал и спросил:
— А вы хороший?
— Я обыкновенный. Кабы мне право такое было дано, я бы вам в паспорте написал, в графе «Особые отметки» — «плохой человек».
Я размял сигаретку, закурил и сказал ему:
— Вот видишь, старшой, какой огромный рост гуманизма в твоей профессии. Раньше таким людям, как я, на щеках и на лбу такие, как ты, каленым железом отметку делали. А ты только о паспорте мечтаешь. Но даже и этого не можешь.
Он еще подвигал своим тусклым, пыльным бобриком, пожал плечами:
— Да, не могу. — Помолчал и вдруг добавил: — Может, оно и к лучшему.
Я смотрел в узкие невыразительные щелки его глаз, и плавала в них мука немоты, страстное желание сказать мне как следует, врезать по сусалам, съязвить, посмеяться или, может быть, что-то объяснить, все его сухонькое лицо выражало это неудержимое и совсем бессильное стремление, подергивались вислые щечки пожилого хомяка, покраснела иссеченная жилками кургузая картошечка носа, зло и в то же время жалобно подергивались губы, и я видел, как сильно он хочет мне сказать, что клеймить раскаленным железом живого человека — это не профессия, его или моя, а это характер — его или мой, и, доведись нам сместиться во времени, еще неизвестно, кто из нас кому врезал бы в бритый лоб дымящееся, вишневое от жара клеймо. Но он не мог этого сказать, он только чувствовал это, а сказать, хоть убей, не мог. Ему трудно все это было сформулировать, потому что в отличие от меня, не прожил он такой насыщенно-бойкой жизни, а просто просидел все годы, как пень, в этой дежурке и сторожил таких ореликов, как я. И его не тяготили, как меня, десять классов средней школы — кошмарный стандарт всеобщей образованности. Поэтому он понапрягался, потужился, помучил себя и сказал только: