Чешуя ангела (Максютов) - страница 143

В сорок третьем полегче стало, да всё равно, ту первую зиму не забудешь. Идёшь, бывало, на службу, снег, снег, и небо мёртвое, ледяное. Словно навсегда зима, не верилось, что бывают другие времена года. Будто приснились весна и лето, платьица, туфельки, улыбочки, словно я про это вычитала в детской сказке. Возили, возили, полуторками. Вот как брёвна, сложат в четыре ряда, друг на друга, а им, сердешным, всё равно уже, в тесноте – не в обиде, всяко лучше, чем на улице валяться. Кто-то сам довозил, на саночках, да таких немного, сил-то нет. Стащат в парадную, да и бросят.

Норма была – двадцать восемь тел в машине, веса в них никакого, одна оболочка, а вот объём… Не распихать, с верхом, через борт перекатится, потеряется, считай, второй раз умер. Помню, в феврале сорок второго, двенадцатого числа. Да. Что сегодня с утра было – не помню, а что восемьдесят лет назад – чётко, по минутам. Доктор Малышева говорила, болезнь такая, от старости, как «демонстрация», но по-другому. Так вот, двенадцатого февраля. Самое тяжёлое время, казалось, но в марте ещё хуже стало. Наши забирали, по графику, да какие нормы – по сорок привозили. Девочку на улице подобрали, внеплановую, ей уже и попочку вырезали, бедной, так она лишняя получилась, не помещалась в кузов – стоймя засунули. Так и ехали через город: она за кабиной, волосы развеваются, чёрные, красивые, аж завидно. Лица её не помню, и хорошо, если ещё и в лица смотреть – прямая дорога на Пряжку, а волосы помню, да. Такие у Татьяны были, возлюбленной ленинградского поэта Жоржа Цветова, ну, ты его не помнишь, конечно. Помнишь? Ладно, не ври. Там ещё виолончелист был из филармонии, умер прямо на репетиции, тот с документами. И мальчонка в той же машине, рядышком с этими, чёрноволосой и виолончелистом. Ну, выгрузили, сложили в ряд, уехали, я пересчитала. А мальчонка голенький, порубленный весь, щека лоскутом свисает, спина в дырах. Не осколки, нет, человек постарался, я уж научилась различать. И вдруг так мне этого мальчишку жалко стало: маленький, тощенький, волосики торчат, белые такие, мягкие, как пух тополиный. И глаза открытые, синие-синие. Пошла к начальнику, говорю, дай рогожу какую, мальчонку прикрыть, замерзает. И спохватилась: всё, думаю, началось. Куда замерзает, кто? Умер уже, отмучался, ни холодно ему, ни голодно. А начальник на меня поглядел, слова ни сказал, видно, лицо у меня такое было… Дал кусок брезента, я мальчонку прикрыла, подоткнула с боков, словно одеяло сыночку, которого у меня нет и не будет. И в сторожку, бумаги заполнять, бумаг-то много было, сейчас думаю: зачем? Всё равно три четверти «неизвестных», да и про известных ничего не писали, никаких табличек, не до этого. Чернил столько не производили, чтобы хватило на все фамилии, тысячи, тысячи, каждый день, каждую ночь.