Сорок четвертый (Залуский) - страница 2

Те, кто еще не ушли, приводят в порядок бумаги. Завтра другие люди, в другой квартире перепишут их, размножат и направят в Жолибож и Прагу, Марымонт и Мокотув, в Люблин и Краков, в Познань и Катовице и еще дальше. Вот эти самые бумаги, которые лежат теперь на праздничном столе семьи Блихарских, у новогодней елки, в квартире дома номер 22 по улице Твардой.

Под утро закрылись двери за последними из гостей. На Гжибовской площади уже позвякивали трамваи, обыкновенные, дневные, для поляков, а на застывшем от мороза бетоне тротуара гулко отдавались шаги: шли двое, на этот раз не немецкий патруль. Еще вчера офицеры Гвардии Людовой (ГЛ), а сегодня уже офицеры общенациональной Армии Людовой (АЛ). На углу улиц Слиской и Комитетовой они передали свои пистолеты связному. Он не взглянул на их озаренные таинственной улыбкой лица. А им так хотелось поделиться новостью…{4}

…Создан подпольный парламент[1] — власть народа. Власть новая, как и положение, в котором оказался город. Власть своя, близкая, ибо она делила с народом горе и радость и так же рисковала нарваться на облаву, так же радовалась, вычитав между строк «варшауэрки» — грязного листка оккупантов о новом поражении немцев, так же содрогалась от ужаса при тусклом мерцании поминальных свечей у стены, обагренной свежей кровью, так же торжествовала при виде погребальной процессии оккупантов, провожавших очередную жертву «англо-большевистских террористов»…

Правила конспирации плотно смыкали уста. Исполнив свой долг, трое смотрели прямо перед собой, в просвет улиц Багно, Крулевской и Граничной. Смотрели на Варшаву, скованную морозом, ужасом, оцепеневшую, но пробуждающуюся…

Где-то вдали, у виадука, загудел поезд, и оттуда, из Жолибожа, в это же время на Варшаву смотрела одинокая женщина.

«Страх, как трава, прорастал под ногами, страх удушьем проникал в легкие, страх камнем давил на внутренности, страх жег глаза, сверлил уши, он сгущался с началом сумерек и с первым лучом рассвета вонзался в пробуждающееся сознание»{5}.

Эти трое видели Варшаву иной — в ужасе, но и в надежде, исстрадавшейся, но не терявшей юмора: должно стать лучше, ибо хуже не бывает и быть не может.

Занималось субботнее утро 1 января 1944 года, решающего для судеб Польши года.

КРАСОЧНАЯ ВОЙНА

О боже мой, боже!

Как бьются польские солдаты!

Из песни

1944-й — год возрождения, Манифеста[2] и крупных сражений за освобождение польских земель; год, обозначенный датами знаменитых битв на различных фронтах мировой войны с фашизмом; год подъема массовой вооруженной борьбы на польских землях; год повсеместной партизанской войны. Памятный, навечно запечатленный в истории нашего народа год. Год, когда по примеру тех, кто голыми руками добывал в Варшаве первые пистолеты, кто советскими штыками через скрытые туманом холмы под Ленино прокладывал себе путь вперед, — начали распрямлять спину все придавленные ранее страхом и удрученные пассивностью… И на Монте-Кассино расцвели красные маки, те, что «взросли на польской крови»; папоротники обагрились кровью партизан в молодом лесу на Взгоже Порытовом, в урочищах над Таневом; заалели «кровавые сорочки» бойцов Первой бронетанковой бригады на холмах Мачуга, под Фалезом; под Арнемом поляки пили рейнскую воду, а над Вислой парни в пантерках (маскировочные халаты) один за другим шли на смерть. Война расцветала всеми цветами радуги…