В то же время другие элементы политико-экономического порядка времен позднего СССР, например относительно низкий уровень неравенства и наличие определенных государственных социальных гарантий, оказались отброшены без сколько-нибудь серьезного сопротивления со стороны общества. Кроме того, для «хорошего Советского Союза» характерны и те весьма значимые для правящих групп характеристики, которые реальному СССР не были присущи: не только полноценная рыночная экономика и отсутствие дефицита товаров и услуг, но и отсутствие институциональных ограничений для присвоения ренты правящими группами, а также создание внешнего интерфейса для легализации их статуса и доходов за рубежом. Не впадая в сильное преувеличение, можно сказать, что «хороший Советский Союз» был сознательно сконструирован в качестве нормативного идеала постсоветскими правящими группами и их обслугой: на фоне «посттрансформационного» экономического роста 2000‐х годов они смогли получить все то, чего хотели, но не могли достичь их предшественники в позднем СССР, и их усилия по сохранению этого нормативного идеала во многом принесли свои плоды. В результате «хороший Советский Союз» не создал стимулы для преодоления авторитаризма, а стал эффективным инструментом легитимации политического статус-кво как минимум в среднесрочной перспективе, до того времени, как нынешнее поколение постсоветских лидеров граждан сойдет с политической арены149.
Наконец, но не в последнюю очередь, политическая идентичность и ее мобилизация как для свержения постсоветских авторитарных режимов150, так и для их сохранения151 представляет собой побочный продукт социального конструирования в еще большей степени, чем нормативный идеал «хорошего Советского Союза». Формы его использования можно рассматривать как побочные продукты борьбы элит, а разрешение этих конфликтов по принципу «игры с нулевой суммой» почти не оставляет простора для альтернативных оппозиционных идентичностей: последние либо кооптируются в возглавляемые режимом «выигрышные коалиции», либо эффективно изолируются. Россия может служить примером обоих этих вариантов. С одной стороны, этнические и региональные идентичности, которые субнациональные элиты в 1990‐х успешно мобилизовали в политических целях152, в следующем десятилетии утратили свое значение из‐за ослабления этих элит и их интеграции в «вертикаль власти»153. С другой стороны, потенциал гражданских и культурных идентичностей, столь заметно проявившийся в ходе волны массовых протестов 2011–2012 годов, после развязанных режимом кампаний «культурных войн» серьезно ослаб