Каждое утро (особенно если оно было солнечным) по тротуару медленно прогуливался слепой старичок, ведомый под руку сгорбленной старушкой. Они о чем-то едва слышно говорили, останавливаясь и долго греясь на солнышке. Они были очень-очень старыми и теперь держались за самый, едва заметный краешек жизни. Прохожие с жалостью и любопытством смотрели на них — для всех они были осколками давно забытого и потому немого прошлого. Старичок был когда-то архитектором и строил огромные светлые дома и башни, чуть ли не знаменитый Моссельпром, о котором говорил Маяковский. Старики умерли в один день, и через неделю после их похорон стали быстро сносить особнячки, как будто только этого и ждали. Остались у них дети, внуки или правнуки — не знаю. Наверное, остались, но, следуя привычке людей нашего века, разбежались от родных мест и трудятся кто в Диксоне, а кто и в Кушке, изредка вспоминая старую московскую улочку и дом, в котором они родились, чтобы жить счастливо.
Одна нога застывала, в то время когда другая осторожно нащупывала твердь дороги — две тонкие мальчишеские ноги, обутые в серые от грязи солдатские сапоги. Тихо было кругом, жутко тихо — даже собаки не взлаивали в придорожных хуторах, и темно было. Как взошла на небо еще но свету черная туча, заклубилась над соснами, над болотом, так и осталась висеть, слепя открытые глаза, точно землею, черным мраком.
Он шел по дороге, а мрак то толкал его назад, то уводил в сторону, занося в вязкую топь придорожной канавы — он был сейчас его другом, этот ночной мрак, он укрывал и прятал его, нисколько не мешая упрямо двигаться вперед. О том, что может заплутать, он не думал — всю эту землю он мог пройти с закрытыми глазами. Родная земля не становилась чужой оттого, что на ней находился страшный враг.
Иван, согнувшись крючком, весь мокрый от пота, тащил на спине тяжелую ношу. Тащил уже не первый час и, даже становясь коленями на землю, чтоб передохнуть, не опускал ее со спины, а стоял так, опершись на руки, трудно, с сипом дыша и одновременно настороженно вслушиваясь и до рези в глазах вглядываясь к темень.
Ноша была тяжела, ох тяжела, и еще давил в шею, душил ремень автомата. Близко пролетела хищная ночная птица, царапнула жестким крылом по щеке и отпрянула с коротким яростным клекотом, но далеко не отлетела и продолжала невидимым, еще более черным, чем ночь, комом описывать круги над ним и его ношей. Парень, пошатываясь, побрел дальше — идти оставалось недолго, но чем ближе подходил к дому, тем больше горбился и давился короткими судорожными всхлипами, которые, как кашель, раздирали ему грудь.