Разбитое зеркало (Макшеев) - страница 22

Рубаху я променял на ведро картошки месяц назад. Тогда же загнал и пальто, чтобы было на что выкупать паек. Поначалу хотел продать мамино зимнее, но мое было новей, за него дали больше. Теперь у меня, кроме женского пальто и отцовского комбинезона, который я не снимал, даже ложась спать, ничего из одежды не оставалось. За два сестренкиных платьишка какая-то тетка дала еще крепкие солдатские ботинки. Пальто и рубашку мне не было жалко, но когда отдавал платьица, заплакал — последняя память о сестренке. Но нечего было обуть, а надвигалась зима.

Запевалу уже не было слышно, только припев:

Эй, вы, поля,
Эй, вы, поля…

Дождавшись перемены, я забрал из парты учебники и пошел на квартиру к школьной уборщице Степанихе, высокой женщине с грустными черными глазами, которая в ту пору меня приютила. Взяла из жалости и ради дров — договорились, что зимой я с ее одиннадцатилетним Колькой буду возить на салазках сушняк из леса.

До того я жил у бабки Потешихи, и она присоветовала Степанихе:

— Прими, Аннушка, сироту. Парнишка смиренный. Места у тебя много, а у меня и так полна изба фате-рантов.

Дознавшись, почему я пришел из школы до конца занятий, Степаниха вздохнула и достала из сундука белую в сиреневую полоску рубаху мужа. Он умер перед войной, и всего-то осталось от него ситцевая рубаха да еще изба, в которой жили они теперь с сыном. Муж ее надсадился с этой избой, подымая тяжелые бревна. Память о себе оставил, а самому жить не довелось. Теперь он все равно был бы на фронте и, может, даже убитый, но тогда Степаниха считалась бы красноармейкой и получала пенсию на Кольку, а так пособия ей не платили, и когда кто-нибудь из приезжих спрашивал о муже, она начинала длинно рассказывать, как он надорвался. Будто оправдывалась, что нескладно получилось с мужниной смертью.

Рубаха была велика, рукава свисали с плеч, и хозяйка сказала, что я — как мышь в пологу. Она велела показаться врачу, и я подался обратно в школу.

Хрупкая докторша с коротко остриженными седыми волосами, взглянув на мои ребра, назвала меня дистрофиком и на клочке бумаги написала записку, чтобы меня положили в больницу. Туда же направила еще одного мальчишку — Вовку Захарова, высланного с матерью откуда-то из Молдавии. Он был тоже истощен — одни глаза да длинный нос.

До этого Вовку я знал мало, потому что поступил в школу, когда занятия уже начались, сидел на последней парте и ни с кем не сдружился. Я стеснялся своей худобы, было стыдно, что хуже всех одет, казалось, в классе все надо мной смеются. Класс у нас был сборный — часть местных, часть привезенных. Вовка сидел через ряд от меня с мальчишкой, тоже ссыльным, из «нового контингента», и оба они держались особняком.