Девятый круг. Одиссея диссидента в психиатрическом ГУЛАГе (Давыдов) - страница 335

На помощь санитарам пришел Галеев — так Васю все же вдавили в цементный пол и отволокли на койку, где тут же привязали. Явился дежурный врач, Царенко, после чего Васе вкололи аминазин.

Пришедшая на смену Вере медсестра разрешила выходить из камер — и все отправились на экскурсию в «коровник». Там оба полутрупа по совпадению лежали рядом — койки Горбатого и Овчинникова были соседними. Человек-воробей Горбатый так и валялся на животе с открытым ртом, заслюнявив половину подушки. Привязанный Вася лежал на спине и по-звериному громко храпел в потолок.

(Так оба и пролежат до утра, когда явится Кисленко, который проведет беседу с Горбатым, и тот останется в отделении еще на месяц, пока его все-таки не увезут — вопреки предсказаниям зэков-пессимистов — в обычную психбольницу. Весь этот месяц он будет обходить Чайковского стороной. Васю же отправят в Первое отделение, на клетку е2. Через год он вернется в Шестое отделение — и я его не узнаю. Ибо к тому времени Вася сбросит килограммов двадцать, хотя и сохранит свою привычку сладенько петь молитвы и грозно — псалмы.)

Зэки бродили злобными — включать телевизор было запрещено. Занимались своими обычными «базарами», ну, или играли в домино, шашки, шахматы. Я почти бросил читать. Из художественной литературы выбирал истории с плохим концом — это успокаивало. «Жизнь есть страдание», — так говорил Будда. Исторические статьи из «Вопросов истории» и «Науки и религии» читал по диагонали. «Вопросы философии» вообще выпали из зоны моих интересов: я никак не мог понять, какое отношение те или иные конструкции из абстрактных категорий, которые сами себе придумали философы, имеют к человеческой жизни, единственной реальностью которой являются любовь, страдание и смерть.

Ум находился в состоянии летаргии. Думать, надеяться было бессмысленно — жизнь не зависела ни от мыслей, ни от надежд. Все стало безразлично. По письменным дням я смотрел на фотографии Любани, что-то писал ей — но как будто в другую галактику, и не мог описать своего состояния и жизни — за неимением оной. А также понимая, что каждое слово будет прочтено цензором — так что писал большей частью для Кисленко.

Еще совсем недавно жить без надежды и цели выглядело как самоубийство. Оказалось, что и так можно жить — только непонятно зачем. «Жить можно равнодушием», — так определил это Шаламов.

Прочтя некогда «Постороннего» Альбера Камю, я решил, что, если автор чувствовал хоть одну десятую долю того, что ощущал и его герой, месье Мерсо, он должен был бы совершить самоубийство. Однако сейчас я находился в том же состоянии безразличия, что и Мерсо. Не было смысла писать, не было смысла думать, оценивать какие-то не существующие в этой галактике явления — вроде событий в Польше.