Достоевский тоже понял это в тюрьме:
…Кроме вынужденной работы, в каторжной жизни есть еще одна мука, чуть ли не сильнейшая, чем все другие. Это: вынужденное общее сожительство. Общее сожительство, конечно, есть и в других местах; но в острог-то приходят такие люди, что не всякому хотелось бы сживаться с ними, и я уверен, что всякий каторжный чувствовал эту муку, хотя, конечно, большею частью бессознательно[35].
Правда, примерно через неделю одиночки я вдруг поймал себя на том, что начал разговаривать сам с собой вслух — что меня страшно напугало. Я даже подумал было написать заявление, чтобы подсадили соседа, но по здравом размышлении решил этого не делать. Посидев пару недель один, Андрей Амальрик просил кого-нибудь себе в сокамерники — а через две недели начинал добиваться, чтобы того убрали, потом цикл повторялся снова. Куммог бы одарить меня разве что еще другой наседкой — так что лучше было не искушать судьбу и сидеть одному. К тому же у меня были подозрения, что одиночка не случайность, а часть плана КГБ по дожиманию меня до дачи показаний, и свою слабость демонстрировать было совершенно не нужно.
Недостаток общения с людьми я пытался компенсировать общением с животными. Где-то в камере жила мышь, но она была слишком пугливой, чтобы быть интересным соседом. Зато внутрь легко залетали воробьи — стоило только насыпать крошек на подоконник и открыть окно. Воробьи были не из пугливых: наверное, это было уже сотое поколение, жившее при тюрьме, и птицы отлично знали, что зэки относятся к ним крайне доброжелательно.
Сначала я просто подкармливал их, потом догадался протянуть к окну шнур, сплетенный из ниток, и, пока птицы увлеченно клевали хлеб, осторожно окно закрывал. Большая часть стаи успевала выпорхнуть, но оставшиеся возмущенно кружили по камере, наполняя ее тишину хлопаньем крыльев и чириканьем. Они как будто пытались найти другой выход — хотя вроде бы уже должны были знать, что тюрьма на то и тюрьма, что редкая птица из нее сможет улететь.
Из всех неотличимо похожих птиц я научился выделять одну, совсем молодую и тщедушную, и за тонкие ножки и довольно сумбурный характер назвал ее Любаней. Птица была самой бесшабашной из всех и всякий раз умудрялась попадать в мою немудреную ловушку. Она долго потом чирикала, перелетала с одного места на другое, сметала крыльями известку с потолка — словом, с ней было весело. Эти шорох и посвистывание создавали в камере странное ощущение уюта, как дома у деда, где некогда была теплая печь-голландка в изразцах, абажур, хрустальный графин с кагором — и клетка с канарейкой.