Красота как преображающая сила (Соловьев) - страница 179

Пришел сатрап к ущельям горным
И видит: тесные врата
Замком замкнуты непокорным,
Грозой грозится высота.
И, над тесниной торжествуя,
Как муж на страже, в тишине
Стоит, белеясь, Ветилуя
В недостижимой вышине.

В недостижимой – для г. Розанова, не менее чем для Олоферна. И для того и для другого поэзия не идет дальше пляшущих сандалий Юдифи, а Ветилуя[93] – это «слишком строго», «слишком серьезно». И вот почему Пушкин причтен к тем, «которых нет больше». Не то чтобы и у Пушкина не было «пляшущих сандалий» – на иной взгляд у него их даже слишком много, – но чувствует г. Розанов, – и я рад отдать должное верности его чутья в этом смысле, – чувствует он, что Ветилуя-то в этой поэзии перевешивает и что это образ настоящей, неподдельной, не дельфийской Ветилуи! Ну и не нужно Пушкина. А те три-четыре, хотя г. Розанов безбожно раздул их «пифизм», но и тут чутье все-таки не обмануло его: розановского «пифизма», положим, в них мало, но и Ветилуи настоящей почти не видать. Гоголь и Достоевский всю жизнь тосковали по ней, но в писаниях их она является более делом мысли и нравственного сознания, нежели прямого чувства и вдохновения, притом главным образом лишь по контрасту с разными «Мертвыми душами» и «Мертвыми домами»; Лермонтов до злобного отчаяния рвался к ней – и не достигал, а Толстой подменил ее «нирваной», чистой, но пустой и даже не белеющейся в вышине.

Каким образом отвержение «ненужного» Пушкина сошлось в «Мире искусства» с его идолопоклонническим прославлением? Дело в том, что г. Розанов хотя мало смыслит в красоте, поэзии и Пушкине, но отлично чувствует дельфийскую расщелину и дыру с серными парами; поэтому он по инстинкту отмахивается от Пушкина, – это цельное явление в своем роде. Что же касается до гг. Мережковского и Минского, то при больших литературных заслугах (хорошие переводы из древних) они лишены «пифической» цельности и в этой области более поверхностны. Несомненный вкус к «пифизму» и «оргиазму» соединяет их с г. Розановым, но вместе с тем, сами поэты, они искренно восхищаются антипифическою поэзией Пушкина. То же, кажется, должно сказать и о четвертом мушкетере этой символической компании.

У почтенного г. Мережковского его пифизм, или оргиазм, выражается только формально – в неясности и нечленораздельности его размышлений. И г. Мережковский мог бы спросить себя: «Что пишу? что написал?» Во всяком случае, дело идет у него не о Пушкине, а о предметах посторонних – прежде и больше всего о всемогуществе издателя «Нового времени», который назван великим магом. Все это, конечно, ирония, но точный смысл ее совершенно не ясен. А затем г. Мережковский указывает на контраст между теперешним всероссийским чествованием Пушкина и тем, что происходило еще «вчера». А именно вчера три писателя высказали о Пушкине мнения, которые не нравятся г. Мережковскому. Но в чем же тут контраст между «вчера» и «сегодня»? Ведь ни один из этих писателей от своих «вчерашних» мнений не отказался «сегодня», а с другой стороны, эти мнения были такими же одинокими в русской печати «вчера», как остаются и сегодня. Мнение Спасовича сейчас же было приписано его польской предвзятости, мнение Толстого тотчас же подверглось почтительному замалчиванию, как оно замалчивается и теперь, а что касается до меня, то «Судьба Пушкина» при первом своем появлении уже вызвала единодушную брань всей печати. В чем же та перемена и тот контраст, на которые указывает г. Мережковский? Это указание, как и все прочее, есть только дань «пифизму» и ничего более.