Чувствую боль. Везде болит.
Меня все время качает, как в большой люльке или лодке на волнах. Я не вижу того, кто качает меня, я слышу запах дыхания этого человека. Оно горьковатое, как будто ореховое, и иногда вижу кровяной свет. Там, в пространстве, нет границ, и я плыву.
Я хотела бы, чтобы этот текст был полифоническим. С помощью воображения я стараюсь попасть в голову умирающей матери и почувствовать то, что чувствовала она. Это очень сложная работа, это даже не работа, это попытка мучительного дыхания там, где дышать невозможно. Как пробраться в голову и тело умирающего человека? Да никак, и я себе представляю одно сплошное неповоротливое вязкое время, которое бесконечно длится, но когда оно кончится? Когда настанет смерть, тогда оно и кончится. Любой предел – это смерть, ожидание своей очереди у кассы в супермаркете, ожидание посылки, ожидание опаздывающей подруги.
Примерно через четыре месяца после маминой смерти мне должны были вручить премию за стихи. Я помню, как ждала дня вручения. Ожидание – это время, которое тебя опрокидывает, изъедает, открывает в тебе пространство тревоги и метаний. Но что такое ожидание смерти? Какова внутренняя речь умирающего человека? Страшно ли было ей или просто было очень горько, чувствовала ли она тупую ярость от несправедливости приближающейся смерти?
У меня так много вопросов, но нет ни одного ответа. А когда не знаешь ответа, не пытайся говорить за других. Или вопрос и рождает возможность говорения за тех, кто сказать уже не может? Так работает писательница Полина Барскова, когда пишет о блокадном Ленинграде и его обитателях. Так делает корейская писательница Хан Ган, она даже умудрилась говорить от лица умершего подростка. Но могу ли я говорить за собственную мать? Эта этическая дилемма мучает меня уже очень давно. Говорить за нее – значит получить полный контроль над ней. По сути, для меня мама стала исключительно моей только после смерти. Я получила полное право распоряжаться ее телом и даже здесь, в этом тексте, говорить за нее. Конструировать ее речь так, как мне самой вздумается.
После ее смерти я внутренне ликовала. Мама была моя. Я сама выбрала для нее все, я сожгла ее в крематории и два месяца жила с ее прахом в одной комнате. Ближе она была, как мне кажется, только в моем младенчестве. Мне казалось, что в серой урне теперь весь мой мир. И если мир представить себе как растянутое полотно, то в центре этого полотна стояла урна с маминым прахом. Она образовывала воронку, и все вещи мира скатывались по простыне туда, к четырехкилограммовой капсуле.