Рана (Васякина) - страница 94

Когда письмо прорывалось из меня, я чувствовала, что сделала что-то неправильное. После приступов письма я оставалась голой на широкой дороге в степи. Мне было страшно показывать свою работу так, как если бы меня попросили публично оголить свои гениталии, или выступить эксперткой в вопросе, которого я не знаю, или рассказать об опыте изнасилования чужим, враждебно настроенным людям. Я чувствовала себя так, как будто опыт, о котором я пишу, мне не принадлежит и я не имею права говорить и писать о нем. Еще я боялась смутить окружающих, занять в их умах и сердцах слишком много места. Я хотела быть незаметной, но письмо вырывалось как то, что невозможно скрыть. Я не могу скрыть себя, стать невидимой. И письмо не терпит невидимости.

На протяжении полугода я пишу свою историю. И все в ней мне кажется неважным, рваным, неполноценным. Нарратив растаял в разбегающихся ручейках памяти. Ритм сбился. В книгу пришли стихи и эссе. Книга рассыпается и кажется мне не такой стройной и понятной, она не похожа на те книги, которые принято читать и любить. В ней нет настоящих сконструированных персонажей и сложных сюжетных линий. Если вы и почувствуете напряжение, то это напряжение будет не от жестоко работающей мысли о том, кто злодей или к чему все это приведет. Вы все знаете заранее: моя мать умерла, и я везла ее прах из Волжского в Усть-Илимск долгих два месяца, жила с ее останками в одной комнате и много думала. А потом похоронила в Сибири в холодную черную землю среди скудных сосенок. Вот и вся история. И она важна. Ваше напряжение, вызванное текстом, родится не из работы сценаристки, а из работы жизни тела и чувств, из работы моей попытки рассказать вам то, что я знаю. А еще то, чего не знаю, но пытаюсь понять.

Я все еще не чувствую собственного права на письмо и высказывание. Возможно, это связано с тем, что мое письмо неконвенционально по форме и преступно по содержанию. Моник Виттиг пишет о лесбиянках как о беглянках из собственного класса, Сиксу называет себя пишущую женщиной-беглецом. Я никуда не бегу. Каждый раз, садясь за письмо, я совершаю преступление. Это тягостное и сладкое чувство. Но я бы хотела проститься с ним. Но что есть за пределами этой муторной, сладкой боли письма? Пустота или Праздник Утопии? И каким письмо станет, если я преодолею свое чувство стыда и преступности своих действий?


В Толмачеве было холодно. Неуютный холл, темный и сиротливый. В семь утра аэропорт был непривычно пуст. Наконец загорелось табло с моим рейсом. На сайте Utair было сказано, что я могу везти урну с прахом с собой в качестве ручной клади. Под табло с номером моего рейса работала только одна стойка регистрации. За ней сидел уставший, невыспавшийся парень с масляными волосами, зачесанными назад. На швах его форменного жилета проступали темные полосы. Жилет был откровенно грязным и затасканным. Я подошла к нему и протянула свои документы. Он брезгливо взял мой паспорт и посмотрел мне в лицо. Я поздоровалась и сказала, что с собой у меня урна с человеческим прахом и что по правилам компании я могу взять ее с собой. Я ни при каких обстоятельствах не хотела сдавать ящик в багаж. После полета Москва – Новосибирск моя тревога о целостности праха обострилась еще сильнее. Парень попросил поставить ящик на весы. По весу ящик проходил как ручная кладь. Я предложила ему посмотреть мои документы на прах. Парень снял трубку служебного телефона и косноязычно объяснил мою ситуацию, потом коротко выслушал ответ, скуксился и сказал мне, что его это вообще не волнует, что, если я договорюсь с сотрудниками досмотра, могу везти все что захочу. Странное дело, подумала я, есть официальный протокол авиакомпании, а нам приходится решать этот вопрос на месте. В Новосибирске есть крематорий, и я думала, что люди только и делают, что возят прах туда-сюда. Но выражение лица парня было такое, как будто он впервые встретился с подобным грузом. В семь утра какая-то странная девка везет человеческий прах. Я почувствовала неловкость, как будто делала что-то такое, что в корне портит порядок его рабочей жизни.