Чайковский. История одинокой жизни (Берберова) - страница 144

Только в сентябре удалось найти вора. Это был молоденький паренек, удивительно милый, добродушный и глупый. Он сознался во всем, оговорил двух сообщников, которых в день кражи в Майданове вовсе и не было. Потом повалился Чайковскому в ноги и сказал, что взвел на себя напраслину; Чайковский не знал, что и думать, просил сказать, где часы, обещал вознаграждение. Парень оказался истериком, в участке он подробно рассказал, как влез в окно, как стянул часы, перочинный ножик и колоду карт. А затем опять начал путать, просил отпустить его, уверял, что часов не видел.

Майданово вдруг опротивело Петру Ильичу. Он решил бросить его, купить наконец дом в Клину.

– Мне здесь с каждым днем тошней и тошней.

Пора наступала подумать о прочном, старческом прибежище.

“Про черный день” откладывать он не умел. Опять и даже больше, нежели раньше, он делал долги. И снова дом был не куплен, а снят, большой двухэтажный дом, стоявший на этот раз не в парке, не среди дач, а на окраине Клина. Вокруг были огороды и пустыри; зимой сквозь голые деревья сквозила плоская деревенская даль. Внизу жил Алексей с семейством, наверху – Петр Ильич. С детства любимый Людовик XVII висел на стене среди других гравюр и фотографий; фотографии он любил и по тогдашнему обычаю развешивал их тесно одну подле другой. И Надежда Филаретовна была здесь, в высокой, неуклюжей своей прическе, и все друзья – мертвые и живые.

На столе лежал теперь Спиноза с карандашными пометками, а на фортепиано – любимые партитуры Моцарта, когда-то подаренные Юргенсоном. И опять одна комната была отведена для Боба. Весной Боб, его два кузена, неразлучный новый его друг – Рудя Буксгевден, Володя Направник приезжали сюда “зубрить” перед экзаменами. Иногда Петр Ильич возил их – “четвертую свою сюиту” – в Москву. Каждый выезд стоил ему не меньше пятисот рублей. У него был обычай – всюду платить за всех: это доставляло ему удовольствие, и не только за Боба, за Колю Конради, за Модеста (который всю жизнь жил наполовину на его счет), за Лароша – но и за людей во много раз богаче его. Он мало что привозил с собой из заработанного в путешествиях.

За славой, а главное – за деньгами приходилось ездить и по России, и по загранице. “Пиковая дама” – единственная – делала его временами богатым человеком. По России он иногда ездил с удовольствием: Тифлис и Киев заменили для него Москву, где со времен Сафонова все стало ему чужим, из Москвы он вырос, как вырастают из старого платья. Зато к Петербургу вернулся душой – Петербург был уже не тем, что прежде: Направник и вся дирекция выказывали ему всяческое уважение, он был принят там как первый в России композитор; там жил Модест, там жили музыкальные друзья – не очень близкие, как Корсаков, и очень дорогие сердцу – как Глазунов. Там, наконец, в Училище правоведения учился Боб. И Петербург его любил теперь… Впрочем, где его не любили? Он становился самым любимым всюду, куда ни приезжал. И когда он вспоминал прием в Одессе – самый страстный, самый безудержный восторг, какое-то сплошное стенание вокруг него (его сажали в кресло и несли на руках, ему целовали руки, в оркестре был сплошной туш, рыдая, ему читали приветствия в прозе и стихах, тут же сочиненные), когда он вспоминал Одессу, становилось несомненным, что он достиг всего, чего можно было достичь.