Чайковский. История одинокой жизни (Берберова) - страница 149

Теперь это была уже работа, с потом, усталостью, со всем тем, что следовало за ней всегда. И уже он видел себя дирижирующим симфонией в Петербурге на концерте 16 октября, и в нетерпении вызывал к себе младшего Конюса для клавираусцуга…

Осенью он на несколько дней приехал в Москву: в Малом театре шла в первый раз пьеса Модеста “Предрассудки”. Успеха не было, но “вспрыснуть” премьеру, как обычно, отправились в ресторан – в Большой Московский, где в гостинице на этот раз остановился Чайковский. Фигнер, несравненный Германн “Пиковой дамы”, спрашивал его:

– Петр Ильич, где вы помещаете свои капиталы?

– В настоящее время – в Большой Московской, – отвечал ему Чайковский.

На следующий день у Танеева в гостях Петр Ильич играл в первый раз свою Шестую симфонию.

Все были в сборе: Рахманинов слушал, опустив голову на руку, не отрывая глаз от лица Чайковского. Он любил смотреть на него, когда тот его не видел. Однажды, в партере Большого театра, он увидел его (когда никто не смотрел на него) иным, без маски, и с тех пор в вежливом и спокойном лице все старался найти то выражение: тоски, усталости, безнадежности… Он смотрел на руки его – Чайковский давно уже запустил технику фортепиано, он играл сейчас хуже, чем тридцать лет тому назад. От волнения он сейчас играл плохо. После его игры было долгое молчание: Сергей Иванович предложил выйти в коридор – покурить в трубу, – у него в комнатах курить было нельзя. В коридоре же он показал гостям изобретенное им только что перпетуум-мобиле.

Тут же были Модест и Боб, приехавшие в Москву на премьеру “Предрассудков”. Боб был в штатском – он очень не любил правоведский мундир и в это лето окончательно его снял. Они тоже молчали. Потом подали чай в столовой, и Чайковский попросил Рахманинова сыграть свой “Утес”. Петр Ильич много и жарко хвалил его.

И все-таки, несмотря на их молчание, он знал, что эта вещь – лучшее, что он написал. Не потому, что это была сейчас последняя его вещь, не потому, что много лет он хотел ответить самому себе на мучительные вопросы и теперь ответил. Не потому, что боль и бред, какие в нем были, ушли в эту музыку и он теперь был опустошенным, как будто душу вынули из него. Но потому, что эта музыка был он сам, больше чем когда-либо, плоть от плоти его и кровь от его крови. Это были подлинные его сердцебиения, его вздохи. Эта музыка была реальностью, и он сам перед ней был миражем.

Симфония посвящалась Владимиру Львовичу Давыдову.

XX

Он выехал в Петербург 9 октября, рассеянный, полубольной, – и сода, как видно, больше не помогала его катару. Накануне, в гостях у Ипполитова-Иванова, он забыл на подзеркальнике перчатки и досадовал на себя – купил подле вокзала нитяные. Антонина Ивановна напомнила ему нынче утром о себе: не усыновит ли он третьего ее ребенка? (Два других уже были отданы в Воспитательный дом.) Он, кривясь от отвращения, велел дать ей денег. Это, видно, кончится только с жизнью – эти приходы ее, эти просьбы!