Чайковский. История одинокой жизни (Берберова) - страница 47

Публика много его вызывала…

Он пришел в себя только к концу вечера. Зал опустел. Рубинштейн, по всегдашней своей привычке, сидел на рампе, постукивая каблуками, и ел шоколад, окруженный девицами. Альбрехт ходил от пюпитра к пюпитру, убирая ноты. Кое-кто собирался ехать к Яру – вспрыснуть первое и последнее выступление незадачливого диригента. Чайковский ходил от Лароша к Кашкину: он хотел знать, что думают они о новом русском композиторе, впервые услышанном сегодня Москвой, о петербуржце, приславшем им свою “Сербскую фантазию”, о некоем Римском-Корсакове. Чайковский был фантазией этой поражен.

Он знал о Корсакове только одно: что он принадлежит тому Петербургу, который когда-то Чайковского не принял, который еще недавно отверг Первую симфонию, где так “кавалерственно” относилась к нему консерватория Антона Григорьевича и так несправедливо – круг Даргомыжского, единомышленник Корсакова – Кюи. Он знал, что этот круг, издевавшийся сейчас над Серовым, валивший с высот Антона Григорьевича, – этот круг считал “Руслана” выше “Жизни за царя”, называл симфонии Бетховена “неинтересными вещицами” и Моцарта – пустяком; это по их приглашению приезжал Берлиоз, к которому Чайковский ничего не чувствовал, кроме почтения, это они превозносили Листа, о котором Чайковский мог никогда не вспоминать. Но из этого круга месяц тому назад был сделан шаг к нему – Балакирев написал ему письмо…

Далекая, но дружественная держава? Или вражеский лагерь? Или, наконец, обретенные братья, спаянные с ним навеки дружбой, музыкой, судьбой? Ни то, ни другое, ни третье. Он увидел их следующей весной, когда поехал в Петербург, он познакомился с ними. Они были невероятно уверены в себе и еще более уверены друг в друге, они говорили, что умирающий Даргомыжский пишет “Каменного гостя”, перед которым рубинштейновские оперы – самая настоящая дрянь. Даргомыжского они чтили – через него вели родословную от Глинки. А Вагнер – ерунда! а итальянщина – позор! В Европе только то хорошо, что никем не признано. И если Мейербера играют в увеселительных садах и публика под него лимонад пьет, то так ему и надо!

С Балакиревым Чайковский чувствовал себя лучше, чем с другими, он был ему ближе всех: очень многое было ими взаимно уяснено в переписке, ставшей в эти месяцы необходимостью для обоих. Деспотом Балакирев был куда более жестоким, чем Рубинштейн, но его суду Чайковский поверил сразу – только бы хватило выдержки не горячиться, выслушивать и по возможности исполнять его советы. Балакирев играл ему его музыку – все, что мог достать, он достал, изучил, разобрал до мелочей, до пунктуации. Судил он требовательно, прекословить не разрешал. Когда хотел окончательно унизить, говорил: это вы у шарманщика подслушали! Чайковский кивал головой: его всегдашняя мечта была, чтобы его подслушал шарманщик, чтобы его сыграла когда-нибудь старенькая оркестрина во дворе. Но об этом сказать было нельзя. От каждого слова Балакирева оставалась в мыслях какая-то польза; хочешь не хочешь, а застревало какое-то новое знание чего-то, что, кажется, и словом не назовешь. Сам Балакирев в этот год становился большим музыкантом, перед ним открывалась нелегкая дорога врага Рубинштейнов и немецкой традиции, дорога главы целой школы.