Чайковский. История одинокой жизни (Берберова) - страница 63

Пусть Сережа поклонялся Баху и Генделю, а Петр Ильич “обожал” Бизе и Делиба, но в столкновении мнений, при котором Чайковский никогда ничего не мог доказать, а Сережа необыкновенно устойчиво и логично развивал свою речь, они всегда понимали друг друга. В их жизни тоже, как и во вкусах, было мало общего: Сережа, окруженный мамашей и нянюшкой, которые заменяли ему все остальные привязанности и страсти, болеющий (взрослым молодым человеком) то свинкой, то ветряной оспой, и Чайковский – как раз в первые годы своей с ним дружбы, – переживавший самую темную, безвыходную полосу жизни. Один, ни в чем еще не усомнившийся, и другой – потерявший остатки душевного покоя, – таковы были они оба, почувствовавшие потребность друг в друге. И Сереже решил Чайковский посвятить свою “Франческу да Римини”, пришедшую ему в воображение в вагоне поезда, увозившего его летом в Байрейт.

В Байрейт, на первое представление “Нибелунгов”, он ехал не только как русский композитор, он ехал как музыкальный репортер “Русских ведомостей”, – после Байрейта он решил прекратить свои критические писания навсегда, он понял особенно остро на вагнеровских представлениях, насколько не способен быть настоящим критиком. Он с первого часа своего пребывания в городе и до той минуты, как уехал из него, был оглушен, ошеломлен тем, что видел и слышал. Начать с того, что люди ночевали прямо на улицах и вовсе не обедали, так как не хватало еды даже для трети приезжих. Питались кофе и хлебом. Знакомых были тучи – вся Москва, весь Петербург. Накануне первого представления “Золота Рейна” в разукрашенный флагами город прибыл Вильгельм со своей свитой, народ нес потоком его коляску и коляску самого Вагнера, насмешливо улыбавшегося тонкими, старческими губами. Здесь был Лист, высоко несший свою седую красивую голову, и все немецкие музыканты. Целая ярмарка шумела вокруг театра, пока не начались представления.

Представления шли в переполненном театре с четырех до десяти часов вечера ежедневно, в дни палящего августовского зноя. В этой жаре, в тесноте, в отсутствии питья и еды и даже крова было что-то библейское. Все, что происходило, было необыкновенно, начиная с оркестра, сидевшего “в яме”, то есть ниже партера, и кончая финальными тактами “Гибели богов”. Разобраться в этой музыке не было для Чайковского ни малейшей возможности, надо было проиграть ее самому, прослушать хотя бы три раза, чтобы понять ее. Она утомляла, изнуряла, поражала, не этого искал он в музыке. “Валькирия” вывела его из себя. “Неужели этой претенциозной, тяжеловесной и бездарной дребеденью будут наслаждаться грядущие поколения, подобно тому, как мы теперь наслаждаемся 9~й симфонией, в свое время признававшейся тоже чепухой?” – писал он. Трудно ему было для читателей “Русских ведомостей” составить байрейтский отчет – разбитый телесно и растревоженный духовно, он вернулся в Россию. Кое-что в Байрейте было приятно: внимание к нему Листа; обращение с ним немецких музыкантов, знавших его не только по фамилии… Но состояние его было ужасно. Модесту, первому, написал он осенью о своем решении: оно было неожиданно, но бесповоротно.