Взгрустнёт баба Таня – жизнь свою трудную вспомнит, детишек своих малых, умерших в младенчестве. Из тринадцати только две девочки выжили, да и из этих, из двух, мамина мама молодой при родах умерла. Голод вспомнит, пожар, войну японскую, мужа своего непутёвого, по всей сельской округе прозванного Азекой – первым затейником был на святках, на свадьбах, на Масленице, на гуляньях да на престольных праздниках.
– Во куды гляди, а не в бутылку, – очнувшись, проговорит баба Таня. – Прости, Господи, Азеку-греховодника! Скоромным в пост не брековал, да и до ручки горькой дужа охоч был.
«Ручка горькая», скорее всего, была самогонка, а название тянулось от «русской горькой». По морщинистой щеке скатится слеза в беззубый рот, начнёт бабушка слегка раскачиваться и запоёт:
Не унывай, душа моя,
Уповай на Господа.
Помяни, Господи, печаль мою,
Да кого спошлёшь на помочь мне,
Не Твоя ль я коза заблудшая,
От Твого стада отставшая…
Прошли мы с бабкой Плотников. Там на углу такая здоровенная лужа была – так и хотелось пройти её прямиком, но бабка потянула к себе, и я зацепил только край лужи.
– Куды тебе, лихоманка, несёть? От неслух какой!
Ноги и на этот раз не промокли – красные калоши выручили. Мне их сделал дядя Сергей. Он пришёл с войны, когда ещё снежные сугробы были; хромал – ходил с палкой. Ехал домой через Москву. А в Москве у него родня, да родня-то такая, дальняя – нашему плетню забор двоюродный – моя мама. Первым делом – мыться. Нагрели на плите большой бак воды, отнесли в ванную, керосину мама дала ему от вшей, мыла хозяйственного, и заковылял фронтовик на помывку.
Потом пили чай. Дядя Сергей достал из своего большого мешка кусок пилёного сахару и дал мне. Кусок был большой, прямо с мой кулак. До чего же сладкий был тот военный сахар. После чая дядя Сергей снял мерки с моих валенок. Из того же мешка достал красную резину, нож, рашпиль и клей вонючий – и пошло дело. Работал-приговаривал: «У меня энтой резины на всю Рязань хватит».
Прошли Калошин проулок (это так тётка Груша – соседка по квартире, портниха, коренная москвичка – говорила: не «переулок», а «проулок»).
– Эвона рассапливился… иде утирка? – Бабка достала тряпку, вытерла мне нос. – Ну, ходи веселей, – потянула и заголосила задорно:
Раз, два –
везём дрова.
Три, чатыри –
причанили.
Пять, шесть –
Бьём шерсть.
Семь, восемь –
Сено косим.
Девять, десять –
Деньги весять.
Шарк-шарк – шаркает бабушка, шлёп-шлёп – шлепаю я, норовя больше по ручейку. Прошли «Старые Конюшни» – вот и церковь Филипповская, нищие при входе. Бабушка развязывает узелки на тряпице и раздаёт милостыню по одной монетке: кому копейку, кому две. Я уставился на слепенькую старушку в белом платочке. Она всегда сидела слева от входа, когда светило солнышко. Её вечно окружали тётки – когда две-три, когда больше. Красная лицом, она им что-то бойко говорила и говорила, помогая маленькими ручками каждому своему слову. Если её не было при входе, то она была внутри храма. Она мне казалась очень забавной. Знать бы мне тогда, что это была за старушка! Это потом, лет через пятьдесят, а может, и больше, я узнаю, какая великая духовная мощь, какая крепость православная ютилась возле храма Св. Филиппа в этой маленькой слепенькой старушке – то была сама Матрона.