Перед входом баба Таня сняла с меня вязаную шапочку и платок из-под неё, трижды перекрестилась, трижды поклонилась – я повторял за бабушкой, – и мы вошли в церковь. На последние медные грошики бабушка брала самую тощую свечку и шла к Богородице. Я за ней, как нитка за иголкой, держась за край её штопаного-пере-штопаного рыжего деревенского полушубка с коваными застёжками. После службы – домой.
Три дороги были у нас с бабушкой: длинная – в церковь, покороче – на Собачку (Собачью площадку) за керосином и короткая – на Арбат за хлебом. За хлебом я любил ходить больше всего, хоть и вставать приходилось ни свет ни заря и спешить надо было очередь занимать, пока булочная ещё не открылась. И тут не баба Таня тянула меня, а я её: «Баба, хлеба не хватит!» Долго потом взрослые вспоминали меня маленького: «Баба, хлеба не хватит!»
За несколько шагов до булочной я вырывался из бабушкиной клешни, скидывая вязёнку (так бабушка называла варежку), и, лизнув языком свою ладошку, тянул её дяде, который химическим карандашом писал на ней номер очереди.
Шли из церкви домой: «Старые Конюшни»… Калошин… Я шёл впереди, баба Таня, шаркая, сзади.
– Серёньк, ходи сюды, глянь-ко, рассупонился. – Баба Таня перевязала съехавший на мне ремень от противогаза.
Дома на кухне баба Таня водрузила медный чайник на керосинку, которая стояла на большой плите из белого кафеля. Достала припрятанную большую кружку с селёдочными головами.
– Серёньк, нынче Благовещенье. Ти будешь мурцовку ись?
Мурцовка – штука нехитрая. Селёдочные головы заливаются крутым кипятком, кружка накрывается тарелкой, головы парятся – мурцовка настаивается. А как настоится, крошится в неё чёрный хлеб – и всё, мурцовка готова. Баба Таня умудрялась и головы селёдочные съедать. Мне тогда, в сорок пятом, и мурцовка казалась вкусной.
Самая вкусная еда была для меня – похлёбка, которую мой отец Пётр Никанорович приносил в солдатском котелке со службы. Отец служил шофёром в пожарной команде, рядом с Собачьей площадкой. С начала войны он крутил баранку огнемётной «катюши», а после ранения в сорок третьем его перевели в Москву, в пожарную часть.
На помятых погонах у отца всего две лычки, на ногах – большие чёрные ботинки и обмотки до колен… Я с разбегу прыгал на отца, крепко-крепко, что было силёнок, обнимал его за шею и долго-долго не отпускал. Папа пах большой красной машиной – в этом запахе смешались и бензин, и масло, и дёготь, и махорка. И слаще этого запаха и вкуснее ничего для меня тогда не было – даже лучше церковного ладана.
В середине апреля на мою четвёртую весну, в день рождения, прибыл с фронта дядя Андрей. Он был танкист, майор. Женат на Нине, моей двоюродной сестре, которая на двадцать лет была меня старше. Встретиться в Москве они могли только у нас, другого места встречи у них не было. Андрей был откомандирован куда-то далеко-далеко на восток, а сейчас возвращался в Германию добивать фашистов. Проездом оказался в Москве, и у него в запасе было ещё три дня. Он дал знать об этой короткой московской передышке жене Нине (она работала швеёй на подмосковной фабрике).