Когда комендант узнал, что Масоля была сестрой милосердия, он решил определить ее на работу в лазарет на место одной старухи, которая ничего там не делала. Для старухи это было большой обидой, и она никак не могла этого простить, но вскоре ее куда-то перевели, а может, освободили. Я была рада, что Масоле дали работу, которая занимала ее время. Я же чинила одежду арестантам. Ростопчину очень забавляло, когда консул приходил с работы, подсаживался ко мне и просил чинить ему носки, снимая их по очереди и тут же надевая, при этом болтая со мной. Нитками и иголками нас снабжали Малиновские.
Первая жена Горького, Екатерина Николаевна Пешкова, заботилась об арестантах, постоянно развозя по лагерям и тюрьмам мыло, махорку, которые отдавала старостам на раздачу. Иногда устраивали рабоче-крестьянскую инспекцию лагеря. Чаще это были бабы, которые осматривали камеры. Они были довольно противные в своем пролетарском достоинстве и свысока своего «величия» снисходили до нас, презренных буржуев, демонстрируя как бы равенство и братство. Раз, помню, они появились уже после того, как сняли старого коменданта и на его место назначили молодого, еще более злобного и грубого. Арестантов стали еще хуже кормить, а ему делали котлеты из той чечевицы, которая предназначалась для супа заключенных, а нам давали только мутную воду. Когда появились три такие бабы, некоторые находились в камере, но мы настолько привыкли к этим бесполезным инспекциям, после которых ничего не менялось, что на них никто не обратил внимания, каждая из нас занималась своим делом. Я тогда что-то шила. Одна из баб спросила меня, нет ли жалоб, но когда я ей на это ничего не ответила, повторила вопрос, причем захотела узнать, нет ли жалоб на кого-то из заключенных. Я ей ответила, что все мы относимся друг к другу дружески и учтиво. Она снова поинтересовалась, нет ли жалоб. На что я, глядя на нее в упор, спросила, для чего она это спрашивает: для проформы или чтобы знать правду. Она опешила и сказала, что для последнего. Тогда я посоветовала ей попробовать нашу пищу и сравнить с комендантскими котлетами. Она ушла смущенной, но когда мы обедали, оказалось, что суп наш гуще обыкновения. Одна из баб подошла ко мне и сказала, что они пробовали обед и нашли его вполне приличным. На что я ей ответила, что в присутствии инспекции было бы глупо дать арестантам плохой суп, а себе приготовить котлеты.
В лазарете, где работала Масоля, был довольно гнусный молодой фельдшер, хотя вполне знающий. Начальником над ним был тоже еврей, но прекрасный человек, который позже оказался в Париже, его звали, кажется, Жермундский. Меня пугало, когда за Масолей приходили ночью, чтобы делать кому-нибудь из шпаны перевязку в камере после ночных драк, так как Ганенфельд мне рассказывал, что там стоит такая брань, которую трудно себе представить, но Масоля уверяла меня, что при ней никто не ругался. Один из этих несчастных как-то сказал мне: «Да кто из нас посмеет тронуть нашу сестричку! Когда она к нам приходит, будто Ангел к нам спускается». Я была тронута до слез этим признанием огрубелого с виду человека, который кроме ругани, вероятно, ничего не слышал в жизни. В лазарете было два хроника – бывший табачный торговец, больной чахоткой, и другой, не знаю с какой болезнью, который просил давать ему уроки английского, что было трудно делать из-за отсутствия учебника. Масоля добилась, чтобы в лазарете устроили палату для женщин, которую сделали из той, где лежала Летти. Нас перевели в камеру, и мы спали на отдельных носилках, но по сравнению с жесткими досками кухонного пола нам эти узкие, похожие на гробики, ложа казались верхом удобства. В хорошую погоду мы выносили носилки во двор, ошпаривали их от клопов, которые регулярно появлялись с новой партией заключенных. Все свои пожитки мы складывали под подушки, но они иногда исчезали, так как среди арестанток были самые разные элементы.