Быстро врос в семейную жизнь. В одной комнате — он с Верой, в другой — Наташа с родителями. Хорошо живут молодые: вместе на работу, вместе домой.
— Жили как все советские люди и спокойно работали рядом с теми, у кого отцы и братья не вернулись с войны, — констатирует Харитоненко. — А как спали? Не являлись к вам во сне тысячи советских людей, убитых фашистами с вашим участием, вами убитые? Не мучила мысль о неизбежной ответственности?
— Все годы терзала совесть, когда вспоминал подневольную службу фашистам, — тяжко вздыхает Дриночкин. — Если бы мог начать жизнь сначала… Но что сделано, того не воротишь. Оставалось одно лекарство — честный труд и семья. Спросите кого угодно, все скажут: жил честно, не пьянствовал, на работе всегда ставили в пример.
Ставили в пример! Неужели бесконечное приспособленчество может заменить совесть? А может, у дриночкиных своя мера совести?
Следуют один за другим вопросы. О многом пришлось рассказать. Смотрит Дриночкин на страницы протокола допроса, вспоминается октябрь сорок шестого.
Пришел тогда на работу и услышал о приговоре Международного трибунала в Нюрнберге главным военным преступникам. Рабочие с удовлетворением восприняли справедливое наказание Кальтенбруннеру, Франку, Риббентропу и другим изуверам. У Дриночкина приговор трибунала возродил прежние страхи: думал не о главных военных преступниках — о своей судьбе. Закончилась смена, и впервые за всю семейную жизнь не потянуло домой. Не стал дожидаться Веры, пошел с Иваном Буриловым, всегда подыскивающим, с кем бы выпить. Зашли в пивную, подсели к компании. Вынул Иван из кармана сушеную воблу, разделил по-братски с дружками. Не заметил Дриночкин, откуда появилась бутылка, разлили по кружкам с пивом, выпили. И тут опять зашла речь о Нюрнберге.
— Не вешать их надо, а резать на мелкие куски, — стучит кружкой по столу захмелевший Дриночкин. — Мне самому в концлагере довелось узнать, что такое фашизм.
Просят рабочие рассказать о концлагере — рад выговориться, крепкими словами прогнать мучительный страх. Клянет на чем свет эсэсовцев и вахманов.
— Они, гады, что удумали! Вспомнить страшно. Взять, к примеру, обыкновенную рельсу. Сколько человек требуется для ее переноски? Не знаете?.. И откуда вам знать, когда для этого есть машины. А в концлагере назначают десять доходяг и приказывают: «Тащи!» А какие у лагерника силы, если весь дневной харч — почти ничего… — Не врет; вспоминается, как, подражая Лясгутину, смеха ради мочился на кучу гнилого картофеля, из которого варили суп узникам; и о рельсах правдиво рассказывает: не раз охранял узников па этих работах; войдя в роль, живописует адские муки: — И что вы, ребята, думаете, тащим эту проклятую рельсу, а она так и давит, так и давит к земле. Не выдержал мой товарищ, свалился — звери-вахманы тут же палками забили насмерть. А нам снова кричат: «Тащи!» И тащим, помирать ведь неохота.