Он и сам закрыл глаза. Вынул сигарету, закурил, потом, спохватившись, спросил разрешения. Опять вошла, уже одетая, жена, тихонько спросила что-то, кивнула мне, прощаясь.
— Говорят, в обезьяньих младенцах больше человеческого, чем во взрослых особях. В детстве все люди гениальны, в юности все талантливы. А потом жизнь так плотно выкручивает, что остается от нас… Я все переменил в жизни, даже специальность. И, знаете, я ведь не исключаю, что Аня меня не узнала. Я вот сейчас вспомнил — так ярко… Было в областном нашем городе: автостанция рядом с базаром, я ждал ее, Аню, стоял на ступеньках. Автобусы, кошелки, мусор, зябко — она идет от базара через сквер. И что-то нашло на меня, смотрю я на нее как-то совсем равнодушно, и мысли: «Да почему же она? Да ведь простая же девка, а я ради нее бросил…» Была у меня студенточка из профессорской семьи, из отдельной, знаете ли, профессорской квартиры с фортепьянами и красивой охотничьей собакой… Думаю я все это, но между тем глаз не отвожу. И она смотрит прямо на меня и идет мимо. Я уж и улыбнулся, а она только нахмурилась, потупилась раздраженно, как если бы с ней заигрывал чужой человек. Я даже оторопел. И вот прошла она. Я думаю:
«Господи, что же это на меня нашло? Какая студентка? Куда профессорской дочке до этой деревенской девочки?» И даже не окликнул, только коснулся, а она обернулась, засияла: «А я уж совсем тебя потеряла!»
* * *
На склоне дня благостно изнеможенная работой сидела Анисья под старой, крывшей весь двор грушей.
Весною тень от дерева хоть и крупчатая на вскопанной, размельченной земле, — черная: земля влажная, и солнце яркое. Осенью тень бледнее: земля сухая, и свет устал. И листья истончаются, идут каждый своим цветом. Раскачиваясь, поют ветки шелестную песню. Качаются ветки нестройно, каждая по-своему, вразброд, а шелест в одно складывается. Коричневые крохотные жабы (весной они заполняли двор, все лето полнили погреб) выстраиваются в очередь к капающему крану, утолившая жажду нутра и кожи отходит прочь, и, оскользаясь на желто-зеленой глине, ее заменяет под каплями следующая. Пахло от грядок и рук помидорной ботвой, пахло ржавчиной и свежестью oт протекающего крана, пахла мокрая зеленоватая глина, и все осеняла круглой, кудрявой своей листвой сильная, старая груша. Дерево привязано к месту — и свободно, дышит собой и миром. Мир сам отовсюду идет к нему, и дерево одаряет его свободой. К самым ветвям опускается небо своей дымчатой сгущенной синевой, и синеет река внизу меж стволами деревьев, и синеют издалека чьи-то глаза, и несливаемы три этих синих цвета, совсем разные, красное и то было бы ближе каждому из них. Чтобы вместить эти три синих цвета, мир должен быть невероятен. Так несливаемы, разны три трубы, которые выливает иногда жизнь одну за другой. Ах, хороша и эта ржавая, протекающая прерывистой струйкой — как сладка она, когда дарит влагой иссохшее сердце! Гудит и сверкает играющая труба — но все полнится и не может переполниться сердце. И восходит, воззвучивается третья труба — как металл, загорается, плавится и течет. Нет, не он, не он это подошел к ней однажды на базарной площади и еще приходил в черные дни. Андрей и в старости был бы светел и ярок. Что ж морщины — овраги на золотой земле не уродство. Хороша гладкость юной коры — в пупырышках, в пятнах, тонкая, нежная, но и эта, темная, складчатая, мощного старого дерева — прекрасна… Дерево живет долго, но остается верным себе. Короткий срок отпущен человеку, но существа в нем заменяются. Может, тогда же, в войну, и заменилось на мальчика, который сгорел, облитый бензином. Нужно было сгореть вместе с ним, но дочь увела. «Я вас не знаю», — сказала она, и этот человек понял, что она не спутает.