* * *
Отца дочь ее помнила смутно, как смутно помнила и всю ту пору при немцах. Так вспоминают болезнь: не столько ощущение самой болезни — тело забывает это чувство, но остается косвенная память: стен, какого-нибудь угла, неприятной тени и неприятного света, неприятных лиц. Теперь Светлана старше своей матери в то время, почти такая же красивая, как ее мать в то время, но проще, стертее. С жестокого мира начавшая свою жизнь, чтобы потом оттолкнуться от него и жить спокойно, по-семейному соединяясь с миром, — она неясно, темно помнит дом на отшибе, соседских женщин, детей, с которыми играла в коридоре. Темно и холодно помнит и мать. Опасливо помнит страх, тайну и зябкость — не то слабого, голодного своего тела, не то ослабевшей, не яростной, а вытерпливающей жизни: изворотливый инстинкт выживания — и в то же время равнодушие. Знает она теперь, что женщины в том доме укрывали и выхаживали наших бойцов и отправляли по пролегавшей рядом канализационной системе за город. Живой памяти нет, ей кажется, они не оставили в ее памяти следа, может быть, она и не видела укрываемых. Но однажды кто-то прикуривал от головешки из костра, и она вдруг вспомнила кого-то в подштанниках и нательной рубашке, присевшего на корточках к печке в их комнате, и тень от него на стене, и потрескивание чадящего фитилька в блюдце с грязной жижицей масла.
Как мать забирали в гестапо, тоже не помнит. Не помнит и ее возвращения — знает, что избитая, опухшая мать болела и бредила. Помнит же — вдруг ярко: они с матерью бегут по грязному снегу — старому, закаменелому, сбитому в одно со шлаками и золой, с плевками, с желтой мочой, с обледеневшими помоями. Горят дома — не сплошь, порознь. День — и огонь бледен. Есть и звуки, но это, если напрячь память… Треск занимающегося горения, плач, гомон, но жидкие. Но сначала запах — сладковатый запах керосина. Когда вспоминается керосин, вспоминается и крик. Автоматы. Жар, наплывающий в ледяной холод. Треск, с которым взлетают искры. И тошнота, и подвывание от животного страха, но мать больно сжимает ей руку, а когда отпускает, Света сама вцепляется в нее. Мать стягивает с пальца кольцо, сует его полицаю. «Отпусти его, отпусти, Христом-богом молю, это мой сын! Вовек молить буду! Возьми, Бога ради, это же золото — отпусти мальчика!» И глаза соседского подростка. А других уже оплескивают из ведра — запах керосина, — и вталкивают в горящий дом. «Возьми! Отпусти! Век! Век молить буду!» И — «Пошла, пошла, сука, прочь, а то сама пойдешь следом!» И ее, Светин визг, как со стороны — ведь сама она провалилась в немоту, в пустоту, визжит не она, визжит ее раззявленный рот. И бежит, волоча ее, мать, соседка с сорванным с головы платком бежит встречь: «Жив?» «Беги! Может, спасешь! Мне не отдали». И все. И дальше памяти нет. Да и эта память кусками, как она вцепилась в мать, а та крутит, стягивает, дергает кольцо, которое никогда не снимала. И глаза мальчишки. Ах, будь оно проклято, никого не спасти!