В тот год в Мюнхен приехал Пьетро Масканьи. В просторном концертном зале на Türkenstraße итальянский маэстро представлял отрывки из своих опер. Публика неистовствовала. Казалось, она сошла с ума. Когда прозвучал заключительный аккорд финала «Сельской чести», Масканьи в порыве творческого экстаза бросил свою дирижерскую палочку прямо в оркестр, рискуя попасть кому-либо из музыкантов в глаз. Мой приятель, грек, который, как и я, был студентом Академии, с силой сжал мою руку и, бросив на меня безумный взгляд, произнес: «Он поистине бог!» На выходе полиция должна была сдерживать грозный натиск баварских матрон, с волосами цвета перезрелой кукурузы и руками красными от стирки, которые, желая получить автограф, протягивали Масканьи кто фотографию, кто открытку; в ход шло все, включая концертные программки и ресторанные меню. У меня всегда вызывало недоумение это состояние возбуждения, в которое приводят публику музыка и музыканты. Удивляет меня также то терпение, с которым люди, казалось бы, вполне здравые, долгие часы проводят в концертных залах, сидя неподвижно, с выражением усталости и скуки на лицах, слушают симфонии, бесконечно длинные сочинения, и, что еще удивительнее, произведения современной музыки. Мне бы хотелось знать, почему ничего подобного не случается с живописью; почему, к примеру, перед висящими в зале картинами (разумеется, я не беру во внимание современные картины) публика не стоит с бинокулярами и театральными биноклями. И почему публика не испытывает потребности рассматривать каждую картину в течение времени, соответствующего продолжительности длинной симфонии, то есть в течение шестидесяти минут? Я не думаю, что, обладая глазом художника и умом философа, смотреть на протяжении часа на великие и прекрасные композиции Тициана или Рубенса менее интересно, что это скучнее, чем час слушать длинную симфонию или длинный концерт. Тогда почему этого не происходит? Я уверен, что объяснение этому одно: согласно Ренану, человеческая глупость (и я разделяю, как уже говорил, его мнение), которая безгранична и бесконечна, как Вселенная.
Брат мой, не знаю, по совету ли матери или кого-то еще, отправился к Масканьи, жившему в гостинице Vier Jahreszeiten («Времена года»). Во время пребывания в Мюнхене брат сочинил на собственное либретто оперу под названием «Кармела». Это был романтический неаполитанский сюжет, нечто вроде «Грациеллы» Ламартина. Вернулся брат вдохновленным визитом к Масканьи: он сообщил, что знаменитый маэстро был с ним любезен и добр, что, прослушав с большим интересом некоторые отрывки из его оперы «Кармела», исполненные им на фортепиано, и высоко оценив их, напутствовал его продолжить занятие сочинительством. Кроме того, Масканьи настоятельно пригласил брата посетить его в Риме, куда он отправлялся через несколько дней. Время терять было нельзя. Мать с братом покинули Мюнхен и вслед за ним выехали в Рим. Я остался в одиночестве с нетерпением ожидать новостей. Они пришли с опозданием, к тому же не оправдали надежд. В Риме встретиться с Масканьи моему брату не удалось. Человек, проявивший в Мюнхене любезность и доброту, в городе цезарей оказался неуловимым призраком: моему брату не только не удалось поговорить с ним, но даже взглянуть на него издали — вот что значит доверяться обещаниям смертных.