То же в отношении Шостаковича. Знают его музыку – меньшинство, а любовь к нему – всеобщая. Его лицо, облик таковы, что даже любительская фотография Шостаковича – это большое произведение изобразительного искусства!
А как звучат теперь эти слова! Пушкин! Какая-то золотая вспышка! Легкое, веселое, лучезарное слово. Первое понятие в иерархии понятий красоты, радости, ума, гармонии!
А Шостакович, как же это теперь звучит, давайте вслушаемся… Как стальной щелк примкнутого штыка, как лязгнувший затвор. Жестко, сурово звучит. Ведь это уже послевоенное, после 7-й и 8-й симфоний.
А сейчас, после его смерти, смотрите, как много стало в этом созвучии пристального, в самую совесть колющего взгляда маленьких серых близоруких глаз за толстыми стеклами очков. Как много теперь здесь этой тонкой линии рта, как бы жестоко промятой или надрезанной гвоздем. Как много теперь в этом созвучии всего его облика, с детской прической, делающей его каким-то старым мальчиком. Как любимо сегодня всеми это лицо-созвучие, как связано оно с нашим всеобщим достоинством, личной человеческой честью каждого, как, наконец, похоже оно на все наше время, Шостакович!
Он в своем облике, по-видимому, понят. Понят давно и навсегда. А как с музыкой? Тут не так широко. Не для всех, не сразу. Тут много, много сложнее.
Так и у Рихтера. Вот это и есть настоящая слава. Можно ли предположить, что каждый из миллионов желающих видеть его и слышать может сразу овладеть сложным содержанием сонаты Хиндемита? Или хотя бы Гайдна, но только до конца? Нет, не думаю. Владеют обликом его и образом. Его шагом по эстраде, мимикой. Иногда концерты Рихтера проходят почти в темноте. Только маленькая направленная лампа из темного колпака посылает свой луч на клавиатуру, и весь зал, слушая, напряженно вглядывается в странно изменившееся, освещенное снизу лицо Маэстро. Зал все равно получает его облик, уже другой, но такой же желанный и ничуть не менее полный. Это его артистизм. Общая, наиболее доступная часть его искусства. Тут-то и начало понимания, и многие здесь так навсегда и остаются. Это могло бы и раздражать, если бы не одно существенное обстоятельство: широкая публика никогда не ошибается! Она всегда права и точна в своем выборе. Она как само время. Оставляет навсегда только то, что этого достойно.
С какой радостью зал подчиняет себя артистической воле любимого Маэстро! Как идут, едут, летят, чтобы быть с ним и, может быть, что-то и понять – кто больше, кто меньше, а потом слагать легенды. Это и есть настоящая слава. Хорошо ли ему с ней? Не знаю. Об этом надо бы спросить при случае самого Маэстро. Я же что-то не помню, чтобы он радовался именно этому. Думаю, он устает от суетного любопытства, нескончаемого и, иногда, назойливого. А музыке радовался всегда. Очень радовался, жил и болел ею! Это я видел и помню. Ведь он играет почти все, что написано для фортепьяно. И все, что играет, – любит.