Рихтер и его время. Записки художника (Терехов) - страница 98

Раз ты больна, ты не знаешь, что происходит в классе. Мне жальче всех Беатрис[5]. А как Верочка?

Ничего не знаю о Мите[6], Тутик[7] сказала по телефону: “Все в порядке”. Не верится…

Обнимаю тебя очень нежно и крепко, как и люблю. Твоя Н. Дорлиак».

XVII

– Вот такое письмо из Венеции.

Видишь, она равно тревожилась и обо мне, и о Беатрис, и о своем обожаемом племяннике Мите, которого воспитывала с раннего детства. У нее не было своих детей, и Митя в ее душе занимал место сына. Он был тяжело болен. И во время своих отъездов она особенно тревожилась за него.

Она умела любить только отдавая, ничего не ожидая для себя в ответ. Эта бескорыстная любовь-жалость – самая благородная любовь. Это – самое прекрасное, чем может одарить человек человека…

– Пока я слушал тебя, мне вспомнилось, как Генрих Густавович Нейгауз проходил со своими студентами Шопена. Объясняя, он часто употреблял польское слово «жаль». Не прерывая игры, он громко говорил:

– Душечка, здесь такая жаль, а у тебя – одни восьмые. Кто же так играет?!!

Студент останавливался и медленно соображал: что, мол, такое «жаль».

– Понимаешь, «жаль» – это что-то среднее между «люблю» и «жалею». Или и то, и это. Или, может быть, больше «люблю», а может, и наоборот. Нет. Не знаю. По-русски это не переводится. Но здесь все – в высшей степени, до боли в душе, в хорошей человеческой душе боль и нежность. Одновременно, понимаешь?

Нина Львовна обладала чем-то похожим, обладала этим прежде всего как человек, а потом уже как художник. Потому так трогал всех ее Шуберт, и Прокофьев, и Шостакович.

Вот если вслушаться в первый дуэт «Еврейского цикла», где вечером сошлись у забора безвестного местечка две соседки. Рядом, в домишке, умер ребенок. И вот одна расспрашивает другую, сострадая и любопытствуя. Ее интересуют подробности. Несколько фраз речитативного диалога звучат спокойно и устало-бесцветно:

– А как его звали?

– Мойшеле, Мойшеле…

– А в чем его качали?

– В люльке, в люльке…

– А чем его кормили?

– Хлебом и луком…

– А где его похоронили?

И вдруг неожиданный безумный крик:

– В моги-и-и-ле!!!

И начинается плач, древний еврейский плач, пустынный и библейский, как у пророка Иеремии: «…Глас в Раме слышен, и плач, и рыдание, и вопль великий; Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет…»

Вот тут и понятно, что это такое – непереводимое, короткое польское слово, и что такое великий художник и великий артист, что такое точность интонации, и как горестно, как отчаянно могут сострадать, любить и жалеть друг друга люди…

Помню, как замирало здесь все. Как Нина Львовна с Тамарой Янко или с Зарой Долухановой, тоже певшей с ней в те годы «Еврейский цикл», могла превратить каждого в переполненном зале в свидетеля и участника этой простой человеческой трагедии.