Таллин промелькнул скоро, быстрее, чем она ожидала. На зданиях, садах, шпилях, флюгерах, на всем, что мелькало перед ее окном, все еще проектировалась фигура мужа, город был как бы фоном для него. И сейчас она видела только своего Гуртового. Разве такой великодушный и мудрый город, как Таллин, не мог ей простить этого?
Да, чертовски все осложнилось. Может, потому они и перестают понимать друг друга, не переставая любить, что оба они сильные и ни один из них не может переделать другого? Может, они вышли из общего правила и им грозит несчастье?
А может ли быть так, что она сразу счастливая и несчастная? Счастливая оттого, что знает, что ее любят и что любит она, и несчастная оттого, что расстается с этим счастьем, сама, по собственной воле?
И может ли быть она сразу счастливой и несчастной оттого, что оставляет за собой право на себя, на свой, только свой труд, оставляя иллюзорным свое право на все другое?
Говорят, кажется, она это слышала от Егора Канунникова, что разные металлы можно сварить при помощи трения. Металлы — да, но можно ли сварить разные характеры? Да еще при помощи трения?
Разные характеры? А разве у них с Гуртовым разные характеры? Наоборот, им худо оттого, что у них одинаковые, самостоятельные характеры. А наш век власти и подчиненных не переносит этого?
«И кто мог наговорить такое про наш век?» — возмутилась она, видя из окна, как уходят из вида последние строения Таллина и перед окном вагона уже замелькал пригород и где-то далеко-далеко опалово сверкнуло море. Все это ушло, и она не знала, когда возвратится.
«Здравствуй, Москва!» — подумала Нина, когда и Таллин, и высокое море, и небо над ними ушли, уплыли назад.
…Нина вышла в коридор, встала у открытого окна. Ветер трепал занавеску, она хлестала по рукам, льняная занавеска, вышитая и промереженная руками эстонской умелицы. Нина любила такую тонкую работу, поймала занавеску и подержала ее в руках. На сердце было тепло, как от искреннего подарка друга.
За окном мелькала сумеречная земля — леса и поля, дороги и речки, большие поселения с новыми колхозными постройками из силикальцита и одинокие хутора на опушках рощ.
Милая, грустная Ээсти, уже вошедшая в ее душу.
«Что же такое, будто расстаюсь со всем этим?» — подумала Нина.
Как-то года два назад, весной Егор Канунников, застрявший в Москве, воскресным днем оказался в парке культуры и отдыха имени Максима Горького. Парк ему не понравился: собственно и парка-то никакого нет, все бессмысленно забито аттракционами, залито скучным асфальтом. Он совсем уже было собрался податься в свою «Северную», как его привлекли белые крупные буквы на красном: «Финиш». Стояли судейские столики. Трепыхалась на ветру слабо натянутая финишная ленточка. Толпились люди, ждали марафонцев, стартовавших, как узнал Егор, где-то километрах в тридцати от Москвы. Заинтересовался: тут было, пожалуй, единственное в парке осмысленное, а не «отдыхное» волнение людей. Волнение нарастало по мере того, как приближалось время финиша известного чемпиона-марафонца. Но вот минуло его лучшее время, минуло и хорошее, а затем и среднее… Чемпион не появился. Зато на аллее показался желтоволосый худенький вихрастый парень, в будущем знаменитый олимпиец. Егор поначалу и не принял его за марафонца, пробежавшего тридцать километров, — до того спокоен и уверен был его бег. Он порвал трепыхавшуюся ленточку, стал описывать круги на маленькой лужайке, наклоняться, растирать себе икры. Сел на деревянную скамью, выпил что-то поданное ему и бросил бумажные стаканчики в урну. И засмеялся неизвестно чему. Наверно тому, что неожиданно для себя стал чемпионом.