Вошедший было в класс учитель истории Михаил Александрович — следующим был его урок — тут же покинул его, ибо это был не класс, а сплошная дымовая завеса, Бородинское поле в шесть утра 26 августа 1812 года.
Потом в класс пришла Катя. Она отправила девчонок погулять во двор, а нас заставила открыть в классе окна и сама провела с нами урок истории (Михаил Александрович наотрез отказался). Это был урок десяти историй. Катя ничего не рассказывала и не объясняла, она только спрашивала, сверяя ответы по книжке, и это было очень трудным делом: на ходу состряпать правдоподобную историю, почему не выучен урок. Катя спрашивала с таким буквализмом и пристрастием (со временем я убедился: самые жестокие экзаменаторы — дилетанты с учебниками в руках), что урок оказался не выученным никем.
Она оставила нас, мальчишек, без обеда (тогда в школе еще бытовала эта мифическая формулировка — мифическая еще и потому, что учились мы во вторую смену, и лишить обеда нас можно было только с одновременным лишением жизни), выстроила в коридоре, сама расположилась в директорском кабинете и начала расследование. Она вызывала нас по одному и спрашивала, кто поджег серу.
— Не я, — отвечал каждый и выходил из кабинета к товарищам с явным торжеством и скрытым облегчением.
После она пригласила в кабинет всех. Поскольку ни у кого из нас не было большого желания заходить в исповедальню, она заводила каждого сама, за рукав, держась за него двумя пальцами, как будто мы были гриппозными.
— Вы все доносчики, — сказала она нам без всяких там победных ноток в голосе. — Вы все доносчики, и я не знаю, что с вами делать. Каждый из вас донес на каждого. Противно.
Она встала, прошла мимо нас, сидевших с тем выражением на лицах, которое легко можно принять и за оскорбленную честность, и за искреннее раскаяние, вышла из директорской. Потом вышла из школы — в тишине, какая бывает в школах только после второй смены и только во время тайных допросов в директорских кабинетах, мы отчетливо слышали стук ее каблуков по деревянным ступенькам. Еще через минуту она пронесла свой скорбный курносый профиль мимо окна директорской и исчезла в светлых весенних сумерках.
— Вот зараза, — тоскливо сказал Ванька Мазняк, потому что героем себя уже не чувствовал, как, впрочем, и каждый из нас.
У нее были свои вывихи, и конечно, не от избытка ночных бдений над Макаренко или Ушинским. Сейчас я, например, понимаю, что допрос в директорской — тоже вывих, но когда она однажды назвала меня лицемером, то это я запомнил на всю жизнь, хотя меня не раз еще и по-разному называли и другие учителя. В классе опять была какая-то заваруха, какой-то коллективный сговор, причем на Катином уроке. После урока я подошел к ней и что-то сказал, желая ее утешить, как-то облегчить ее вечное «что делать?». Она подняла голову и медленно, тихо, чтобы слышал только я, произнесла: