Вот почти все, что я знал об Аврамии Макарьевиче…
Мы прошли парк и аллею тополей, вышли к березовой роще, за которой показались и первые дома деревни, свет в окнах. Тут Катенька остановилась как бы передохнуть, такое она сделала движение — вздохнула глубоко, посмотрела на звезды… Потом улыбнулась и сказала:
— Я договорилась о вашем ночлеге и могу туда проводить… Но знаю, что вы завтра утром уедете рано… А мне надо с Василием… Ивановичем успеть обговорить некоторые подробности — об усадьбе, о врачах… Но дело в том, что сейчас я должна навестить Аврамия Макарьевича… обещала ему, — и она обернулась к Савелию. — Это сторож нашей больницы.
— Наслышан я об этом стороже, Василий рассказывал… Хотел бы повидать его.
— И мы, — улыбнулась Катенька, — достаточно знаем о вас…
— Откуда же такое знание? — спросил я.
— Вы здесь жили, — сказала она, — а о тех, кто здесь жил или живет, трудно что-нибудь не знать.
— А! Каково! — воскликнул Савелий.
Катенька смутилась, но тут же посмотрела мне прямо в глаза. Она стояла и ждала, что я скажу… А я, кажется, на какое-то мгновение отключился. Где-то там, в глубине сознания, в стороне от забот, мне виделся образ Марьи. Скорбь, мука, исход. Что бы это все значило? Мне было действительно радостно, хотя скорбь и груз воспоминаний я чувствовал на своих плечах и в сердце своем. Но этот груз не был тяжел, потому что это была моя жизнь, моя ноша.
— Конечно, — услышал я свой голос. — Я сам собирался к Аврамию Макарьевичу.
Катенька с благодарностью посмотрела на меня, но внимательные ее глаза, кажется, заметили и еще что-то, чего я не высказал.
В доме у Аврамия Макарьевича было чисто, полы выскоблены до белизны и покрыты разноцветными половиками, выкатанными Анной Кузьминичной. И сами они, хозяева, в неизменных своих одеждах: Анна Кузьминична в синем платье с глубоким вырезом на груди, Аврамий Макарьевич — в черных шароварах, заправленных в валенки, в белоснежной рубахе, застегнутой наглухо, а поверх — жилетка из такого же синего материала, что и платье Анны Кузьминичны, но на заячьем меху. Все было так же, привычно, приятно, как будто я и не расставался с ними. Однако некоторые детали, незаметные подробности говорили о том, что время не только пролетело, но в корне здесь что-то переменилось.
Остановившись в этом месте описания той далекой зимы, столкнувшись с трудностью передать свое тревожное состояние, — вспомнил письмо, недавно полученное от Савелия из иноземного его путешествия. В конверте была фотография — все так же усат, бородат, в кепке-восьмиклинке, в плаще и шарфе, перчатках, Савелий на фоне озера, горного пейзажа с редкими оголенными деревьями; озеро было покрыто льдом и запорошено снегом, вблизи берега синели полыньи. Вдали, где-то на середине озера, — собака на белом снегу… Вот что он писал: «Под Мюнхеном, в поселке Мюрнау, где жил небезызвестный художник Василий Кандинский у своей подруги Габриелы Мюнтер. Вдали горный Инсбрук, снег, собака. Василию — Савелий. Февраль». Так все это выглядело. Вспомнил письмо потому, что думал в этот момент о проникновенных страницах «Писем русского путешественника» Николая Михайловича Карамзина и о несравненном «Тарантасе» графа Соллогуба, истинно русского путешественника по русским местностям… Или в обратной последовательности это пришло в сознание? Или одновременно? Я ведь не был ни в Париже, ни в Мюнхене, но это не имеет теперь значения, тут важно стечение этих мыслей по поводу…