Они сидели, глядя на искры, вылетавшие из костра, в котором потрескивали ветки.
— Пора уж коноплю теребить, — медленно проговорил один.
— Корень у ней еще крепкий, не рвется.
— В эдакую жару да не рваться?
— Грубая конопля будет! Тонкой кудели не даст, только толстую паклю.
— У девок, как прясть станут, прялки поломаются… То один, то другой на корточках, неловко, будто двухдневный утенок, подбирался ближе к костру или отодвигался подальше. Большинство отодвигалось, ибо ночь была теплой и спины не зябли, только Мишка Рока сунул голые подошвы чуть ли не в самый огонь — казалось даже, что запахло паленой кожей. Прошлой зимой, когда он на барщине камыш косил, лед под ним обломился, бочкоры пропитались водой, а иных, чтобы переобуться, у него не было, так и примерзли бочкоры к ногам. С тех пор даже в самую жару у него ноги стынут.
— Ты, дурной! Огонь-то, почитай, колени сейчас прихватит! — подтрунивая, говорили ему. — Того и гляди, пламя зад начнет лизать!
— Может, накормить нас хочешь жареным лисьим бедрышком, Рока[9]?
— Да, тебя бы ни на каком дознании колдуном не признали, испытание огнем выдержал бы.
— Эдакую бы натуру да Антала Надя товарищам, которых на угольях поджаривали…
— Худая это натура! — горько проговорил Рока. — Вечно зябнуть не лучше, чем единожды сгореть…
Последние его слова означали, видно, больше, нежели простую жалобу на то, что зябнут ноги, ибо все оставили шутки; каким-то беспокойством повеяло на них из ночи. Долговязый парень, который раньше словно нехотя и со вздохом предлагал сделать вылазку на Хуняди, теперь повторил твердо, словно приказ отдал:
— Пошли на Хуняди!
Остальные и сейчас ничего ему не ответили, но поднялись от костра, взяли в руки косы и, пригнувшись, гуськом, неслышно пошли к камышам Рабы. Мишка Рока быстро натянул бочкоры, завязал их и, хромая и потряхивая ногами, будто наступившая на угли кошка, отправился за ними вслед. Брошенный костер задремал, вскоре угли и жар, что остался от мигом угасшего хвороста, скрылись под тусклым покровом пепла.
Граф Ульрих сидел на шкуре, расстеленной на земле у шатра, и слушал дивную, звонкую тишину ночи. Все вокруг спали, даже его оруженосец посапывал, растянувшись на пороге шатра. Граф любил ночные бдения наедине с самим собой: в такую пору он всегда без помех находил самые ясные и убедительные ответы на обступавшие его вопросы. Еще недавно, всего лишь несколько недель назад, он даже не ложился почивать до тех пор, пока не услышит устрашающий рев крепостных, напавших на хунядцев, и ответный рев потревоженных врагов. В такие минуты на сердце его нисходил приятный покой, ощущение, что он не совсем одинок, и в глубине души возникало никогда им не испытанное теплое чувство к крепостным, которые воевали, вкладывая в борьбу все сердце, всю ненависть, как и он сам… Все сердце и всю ненависть — не так, как наемники, которые ворчали и роптали из-за того, что он остался им должен за несколько недель, говорили, что не станут воевать, не получив своего… Да и другие хороши — бросили его в беде. Барбара и Елизавета все бегают, пороги обивают: и к императору Фридриху обращались, и к Искре, — но крупных сумм, разумеется, достать не могут. А войска — подавно, если только обещание Искры не окажется все-таки правдой. Отец Ульриха укрылся в скалах Карста, в крепости Лика, все Гараи на сторону Уласло перешли, будто вернее их и не было. Епископу Сечи папа приказал, правда, вернуться к Елизавете, но тот даже для виду не помогает, только что Уласло прямо не поддерживает.