«Негодяй! Разбойник! — ругал я себя мысленно. — Так-то ты простился со своей Ганей! Расстроил ее, разбранил за слезы, которых ты не стоишь… за сиротские слезы…»
Я поднял воротник шубы и расплакался как малое дитя, но тихонько, так как боялся, чтобы Мирза не заметил моих слез. Оказалось, однако, что Мирза отлично все видел, но сам был так взволнован, что в эту минуту ничего мне не сказал. Мы еще не доехали до Хожелей, как он окликнул меня:
— Генрик!
— Что?
— Ревешь?
— Оставь меня в покое.
И снова мы оба замолчали. Но вскоре Мирза снова меня позвал:
— Генрик!
— Что?
— Ревешь?
Я не ответил; вдруг Мирза нагнулся, схватил пригоршню снега, сорвал с меня шапку, высыпал снег мне на голову и снова ее нахлобучил, прибавив:
— Это тебя охладит.
На пасху я не поехал домой: помешал этому близившийся экзамен на аттестат зрелости. К тому же отец мой желал, чтобы я еще до конца учебного года сдал вступительные экзамены в университет, так как понимал, что на каникулах мне не захочется заниматься и что я несомненно позабуду по меньшей мере половину того, чему выучился в школе. Поэтому я очень напряженно работал. Кроме обычных гимназических занятий и подготовки к экзамену на аттестат зрелости мы с Селимом брали еще частные уроки у некоего молодого студента, который сам только недавно поступил в высшую школу и хорошо знал, что для этого требуется.
То было время, навсегда памятное для меня, ибо именно тогда рухнуло здание всех моих представлений и понятий, которое с таким трудом возводили ксендз Людвик, отец и вся атмосфера нашего тихого гнезда. Юный студент был во всех отношениях великим радикалом. Излагая мне историю Рима, и в частности рассказывая о реформах Гракхов, он так заразил меня своим презрительным отвращением к олигархии, что мои архишляхетские убеждения развеялись как дым. С какой глубокой верой утверждал, например, мой юный учитель, что человек, которому вскоре предстоит занять столь же важное, сколь и влиятельное, положение студента, должен быть свободен от всяких «предрассудков» и смотреть на все окружающее со снисходительной жалостью истинного философа! Вообще он считал, что вершить судьбы мира и оказывать могущественное влияние на человечество способны только люди в возрасте от восемнадцати до двадцати трех лет, так как позже они постепенно становятся идиотами или консерваторами.
О людях, не являющихся ни студентами, ни профессорами университета, он отзывался с сожалением; тем не менее среди них у него были свои идеалы, имена которых никогда не сходили с его уст. Тогда я впервые узнал о существовании Молешотта и Бюхнера — двух ученых, которых он цитировал чаще всего. Надо было слышать, с каким жаром говорил наш наставник о научных достижениях последнего времени, о тех великих истинах, которые отвергались прошлыми поколениями, погрязшими в темноте и предрассудках, и которые ныне восстали «из праха забвения» благодаря неслыханному мужеству новейших ученых, возвестивших их миру. Высказывая подобные суждения, он встряхивал буйными курчавыми вихрами и выкуривал невероятное множество папирос, клятвенно заверяя нас, что ни один человек в Варшаве не способен так затягиваться, как он, и что ему все равно, пускать ли дым носом или ртом, настолько он привык курить. После этого он обычно вставал, надевал пальто, на котором не хватало больше половины пуговиц, и заявлял, что должен спешить, потому что ему еще предстоит сегодня «маленькое свиданьице». При этих словах он таинственно прищуривал глаз и прибавлял, что слишком юный возраст мой и Мирзы не позволяет ему подробнее информировать нас об этом «свиданьице», но что впоследствии мы это поймем и без его объяснений.