Он приехал к нам в мое отсутствие: я шатался верхом по окрестностям. Домой я вернулся уже под вечер и едва въехал во двор, как конюх, принимавший мою лошадь, сказал:
— Приехал панич из Хожелей.
Через минуту прибежал Казик с той же вестью.
— Я уже знаю, — ответил я жестко. — А где он?
— Кажется, в салу, с Ганей. Я пойду поищу его.
Мы вместе отправились в сад, но Казик убежал вперед, а я медленно пошел за ним, умышленно не торопясь приветствовать Селима.
Не прошел я и пятидесяти шагов, как на повороте аллеи снова увидел Казика: он поспешно возвращался ко мне.
Надо сказать, что Казик был большой шутник и вечно паясничал; давясь от смеха, весь красный, он приложил палец к губам и уже издали делал какие-то странные жесты и гримасы, кривляясь, как обезьяна. Подойдя ближе, он тихо заговорил:
— Генрик! Ха-ха-ха! Тс-с!
— Что ты вытворяешь? — крикнул я с досадой.
— Тс-с! Мамой тебе клянусь! Ха-ха-ха! Селим в садовой беседке стоит на коленях перед Ганей. Мамой тебе клянусь!
Я схватил его за плечи и впился в них пальцами.
— Молчи! Оставайся здесь! Ни слова никому, понятно? Оставайся здесь, я пойду один, ни слова никому, если тебе дорога моя жизнь!
Казик сначала все это принял юмористически, но, увидев, как мертвенная бледность покрыла мое лицо, очевидно, испугался и застыл на месте с разинутым ртом, а я как безумный бросился к увитой плющом беседке.
Проскользнув бесшумно и быстро, как змея, между кустов барбариса, которые окружали беседку, я подкрался к самой стене. Беседка была построена из тонких скрещивающихся брусьев, так что я мог и видеть, и слышать все. Мерзкая роль соглядатая мне вовсе не казалась мерзкой. Я осторожно раздвинул листья и настороженно прислушался.
— Тут кто-то есть поблизости! — донесся до меня тихий, сдавленный шепот Гани.
— Нет, это листья колышутся на ветвях, — ответил Селим.
Я посмотрел на них сквозь зеленую завесу листвы. Селим уже не стоял на коленях, а сидел подле Гани на низенькой скамеечке. Она побледнела, глаза ее были закрыты, голова склонилась к нему на плечо, он обвил рукой ее стан и в упоении с нежностью прижимал к себе.
— Люблю тебя, Ганя! Люблю! — повторял он страстным шепотом и, нагнувшись, искал губами ее губы; она отворачивалась, как бы отказывая ему в поцелуе, но все же губы их приблизились, встретились и, слившись, не отрывались долго-долго, ах, мне казалось, целую вечность!
И еще мне казалось, что все, о чем им надо было сказать, они говорили поцелуями. Какая-то стыдливость удерживала их от слов. У них достало смелости для поцелуев, но не хватало для разговоров. Царила мертвая тишина, и в этой тишине до меня доносилось только их учащенное, страстное дыхание.