Обманщики (Драгунский) - страница 142

Его папаша продолжал работать, он даже пару лет пробыл главным режиссером одного не слишком важного, но все-таки старого московского театра: тихо был назначен на этот пост, тихо потом был с него снят, и всю жизнь страдал от своей незаметности. Ставил спектакли, которые шли под обидный аккомпанемент молчания театральной критики. Дима рассказывал, что перед премьерой, в дни последних прогонов, отец, пускай утомленный и нервный, сиял от радости и в доме все трепетало счастьем творчества. Счастье длилось еще одну-две недели после премьеры, а потом отец темнел лицом, становился раздражителен, мрачен, подолгу молчал, сидя в кресле у окна и перебирая свои тетрадки с режиссерскими планами. Причина была все та же – отсутствие откликов. Нет, конечно, газетные рецензии были, но – не те. Формальные отклики штатных репортеров из отделов культуры. А ему хотелось, чтоб о спектакле написали, например, Смелянский, Крымова или Инна Соловьева – столпы театральной критики. Или кто-нибудь из лихой молодежи. Но они молчали.

Это Димины слова: «Под обидный аккомпанемент молчания». Он это еще тогда говорил, в студенческие годы. Мне очень понравилась эта фраза, и я шутя посоветовал ему идти в писатели. Шутка шуткой, но он что-то помаленьку сочинял и даже издавал, и при советской власти, и сейчас тоже, хотя профессия у него совсем другая.

Мы встречались редко, но регулярно. И вот однажды разговорились о цензуре.

Через полгода после нашего разговора Дима вдруг принес мне свой рассказ.

* * *

Текст начинался с небольшого предисловия.


Вот тебе рассказ, мой дорогой товарищ. Рассказ не в смысле «рассказ», а в смысле – просто рассказ. Нечто вроде дневника задним числом – хотя на самом деле это отрывок из переписки с одной моей давней эпистолярной собеседницей. В рассказе – поздняя осень 1972 года. Рассказчику (то есть «как бы мне») – только-только исполнилось двадцать два, самому не верится.

Итак. Вот тебе текст, который я совершенно добровольно и самостоятельно подверг цензуре в сердце своем – даже до того, как я начал его обдумывать, воображать и тем более проговаривать в уме – то есть речь идет о какой-то глубинной до-текстовой цензуре, причем цензуре двух типов. Как бы внутренней и внешней. Внешняя цензура – умолчания и обиняки в описании эроса. Внутренняя – лицемерное утаивание правды о себе самом, о своих мыслях и намерениях. Не эротических, а социальных, что особенно важно для русской литературы. Ибо русскому писателю все простят – от полнейшей порнографии до пошлейшего лизоблюдства, но вот снобизма, социальной спеси не простят никогда. Поэтому русский писатель именно здесь, в социальном разрезе, сам себя цензурирует с особой, самоотверженной яростью.