Ступени жизни (Медынский) - страница 12

Когда дядя Юра приезжал к нам, в доме поднимался шум-гам, он всегда выискивал что-то сделать, починить, подремонтировать или заводил с отцом, которого очень любил, бесконечные разговоры о разных вещах, и прежде всего, конечно, о политике. Содержания их я, разумеется, не помню, но один разговор врезался мне в память.

Отец со своим тонким юмором, помню, подсмеивался над ним, над его марксизмом и над его горячностью, а дядя Юра кипятился и что-то громогласно и напористо говорил о революции.

— А потом? — хитровато улыбаясь, перебил его отец и, получив какой-то ответ, спросил снова: — А потом?

— А потом? А потом экспроприация экспроприаторов! — на мгновение запнувшись, ответил дядя Юра и в такт этим словам два раза стукнул своим увесистым кулаком по столу, точно вгоняя осиновый кол в могилу всех экспроприаторов мира.

— А потом? — не унимался отец.

— А потом сияющее царство справедливости! — прогремел в ответ дядя Юра, победно глядя на своего противника.

Что стало «потом», мы знаем, и знаменитая Марксова формула в дальнейшей нашей жизни обросла и плотью и кровью, но тогда эти слова были для меня новы и непонятны и, вероятно поэтому, запомнились.

Так совершаются процессы кристаллизации, в том числе и кристаллизации личности: происходит одно, другое, третье, хотя маленькое, мельчайшее, не очень как будто бы важное, но чем-то цепляющее сознание; зарождаются зерна этого сознания, они обрастают чем-то еще, завязываются какие-то узлы, зачатки будущих кристаллов, из которых когда-то потом, впоследствии, сформируется «друза» личности.

Так, видно, формировалась и моя «друза» — из разных элементов, из разных событий, влияний, условий и обстоятельств, прошедших через какую-то внутреннюю лабораторию, химию души.


Из них, прежде всего, я хочу еще раз упомянуть самую Городню, этот поистине чудесный, своего рода уникальный уголок, заполненный смоляными запахами, красотою и тишиной. Чего стоит один овраг, который ранней весною, где-то около Егория, точно молоком, заполняется цветущей черемухой, или осенью, когда всё — та же черемуха, и клены, осины, — все горело и пылало всеми переливами всех огненных и огнистых красок. А когда, бывало, стоишь на краю этого оврага и спросишь: «Кто была первая дева?» — лес с той стороны неизменно и безошибочно отвечал: «Е-ева-а!»

Или сосны, нависающие над этим оврагом, могучие, толстокожие, как крокодилы, недоступные, кажется, никакому топору, да и самая мысль о топоре применительно к этим красавицам представлялась кощунственной: то высокие, как уходящие в небо золотистые мачты, то, наоборот, корявые и толстые, в два обхвата, сукастые, рукастые, замахнувшиеся чуть не на полсвета. Там, в этих «Соснах» — они так и звались у нас, — мы собирали грибы, ягоды, летними вечерами жгли костры, пели песни, туда я уходил с книгой, думал, мечтал, там осенью восемнадцатого года, закутавшись в овчинный тулуп, отец отсиживался ночами, боясь ареста.