Потом я любил взбираться по ветхой лестнице в ожидании того счастливого мгновения, когда приду в свою комнату, достану свой комодик, вывезенный еще из моей детской в отчем доме в Крыму, выдвину ящик, раздвину ряд монет и вставлю новую туда, где ей повелевает лечь хронология. Как я любил эту вереницу голов, таких разнообразных, таких выразительных, на которых отложились тысячелетия.
Вскоре к моим увлечениям присоединилось новое — совершенно из другого мира — певчие птицы. Это увлечение также вело меня к щелкавшим, расшатанным ступеням на Подол. Подоконник моей комнатки украшали клетки, где жили: синицы, чижи, снегири, перепелки <..>>9.
Чудесное время, когда так свежи, так ярки «все впечатления бытия», и, вместе с тем, когда душа отрока, еще скованная родом, традицией, не вступила в «негативный период» своего развития, когда еще не наступило для нее время «бури и натиска»!
Еще одно увлечение ввергло меня в те годы в вихрь волнующих чувств, скорбей и восторгов: это театр <...>. Все это обычно, и не стоит об этом много писать, да я и не сумею должным образом описать эту «театральную болезнь юности» <...>.
Мама не сочувствовала <...> моему увлечению <..>>10. «Коля, если ты с этих лет начинаешь увлекаться актрисами, что же будет дальше?» Как часто эту ошибку повторяют и профессиональные педагоги, забывая о своеобразных болезнях, присущих каждому возрасту. Моя дочь Танюша еще более ярко была <...> одержима театральной болезнью. Я вспоминал свое отрочество и слегка охлаждал ее пыл, не мешая ей, по крайней мере, стараясь не мешать. Разница только между моим и ее увлечениями в том, что Танюша была всецело поглощена театром, а я совмещал свое увлечение и с историей (Рима и Средних веков), и с игрою в рыцари, и с коллекционированием монет, и с птицами. Много было у меня противоядия театральному яду.
Ну, а как же обстояло с учением? Мама соединила меня с Вовой Белокопытовым, и он оказался мне под пару. Учителем нашим был Костя Фортунатов. В том же году (1900—1901) он только что поступил в университет на физико-математический факультет. Я так ясно помню его юное, чистое лицо, которое еще в Ново-Александрийской церкви>11 произвело на меня такое глубокое впечатление. Теперь Костя был в голубовато-серой тужурке студента, которая была ему очень к лицу. Алексей Федорович признал в Косте «настоящего студента», и он получил звание «первого студента» — «вторым студентом» признал он меня>12. (Ни Саня, ни Федя, ни Гриша не получили этого почетного в устах Алексея Федоровича звания.)
Уроки происходили в доме Белокопытовых, в комнате с многочисленными птичьими клетками, в комнате, где свободно порхали чижи, снегири и щеглы. Это было нам по душе. Наш учитель Костя не только превосходно вел нас по тропам школьного учения. Всегда ясный, веселый, иногда чуть насмешливый, он старался воспитать наш ум (в особенности мой). Он хотел вывести нас из туманной дали голубой романтики в современную жизнь, оторвать наши мысли от прошлого и направить их к грядущему дню. По существу это были первые уроки социализма, хотя это слово тогда не было сказано. Костя старался охладить безграничное преклонение перед рыцарскими временами, преклонение в духе Жуковского, т. е. в духе сентиментальной романтики. Костя подтрунивал, например, над нашим увлечением одеждами феодальной эпохи и восхвалял простоту, строгость и удобство современной одежды. (А я должен был возражать ему словами Чацкого о фраке и о старо-русской одежде.) Костя рассказывал нам много о Соединенных Штатах, об их демократии, об успехах техники. (Тогда впервые я услышал о тракторах.) Он читал нам «Без языка» Короленко. Все это было чуждо нам, даже враждебно. Но от Кости веяло таким душевным благородством, такой крепостью и бодростью, что мы слушали его с полным доверием и симпатией. Скажу только о себе: все же я нисколько не был сбит со своих пассеистических позиций. И несмотря на это, Костя навсегда остался для меня выражением того лучшего, что есть в русском интеллигенте <...>