Тайный дневник Михаила Булгакова (Анонимус) - страница 9

– Он не доктор, – кричала Тася, – он беллетрист. А беллетристы не горят, вы слышите, не горят!

На этих обнадеживающих словах я и проснулся. В окна глядело ледяное черное утро, и это была Вязьма, куда меня перевели из Никольского по состоянию здоровья. Жена, бедная, спала как убитая, запрокинув голову – из-за меня она очень уставала.

Тася была моей единственной защитой. Я боялся, что если о злосчастной моей болезни узнают на службе, то погонят ко всем чертям, да еще и в больницу положат, где мне придет безусловный конец. Именно поэтому я взял слово с Таси, что при любых обстоятельствах она не отдаст меня в больницу, и слово это Тася пока держала.

Мне, однако, требовалось ехать в Москву, и я отпросился у главного врача. Родные все знали, что я хочу получить освобождение от воинской повинности. Война, революция, пациенты – всё это так осточертело мне, что я намеревался бросить Вязьму и вернуться обратно в Киев. Но было у меня в Москве еще одно дело, о котором я никому не говорил. Когда-нибудь историки литературы назовут это дело «Николай Михайлович Покровский» и напишут о нем статьи и монографии. Для меня же Покровский был просто родной дядя, который обещал найти врача, чтобы вылечить племянника от злосчастного недуга.

Именно поэтому Тася осталась в Вязьме, а я в тот же день оказался в Обуховом переулке у дяди Коли.

Москвы я не узнал, да и кто бы узнал ее нынче? Всего три месяца прошло после революции большевиков, но даже дома теперь выглядели иначе. А уж распознать в гражданах людей было почти невозможно. Все живут будто в последний день Содома. Всё разрушено, а что не разрушено сегодня, непременно разнесут завтра. Людей избивают посреди бела дня; кто избивает, зачем, почему – не спрашивайте. Одно оказалось спасение – дядя Коля. Он принял меня как родного – а, впрочем, я и был ему родной, но в те страшные дни многие о подобных мелочах забывали.

– Вот такие дела, дорогой дядя, – сказал я Покровскому, зайдя в его теплую светлую квартиру о шести комнатах и усевшись вместо стула на свой чемодан. – Такие вот дела – и больше ничего.

Николай Михайлович, услышав мои слова, переменился в лице.

– Тебе, голубчик, непременно надо лечиться, и прямо сейчас, – сказал он озабоченно. – Иначе, того и гляди, начнешь вслух читать таблицу умножения или впадешь в другие крайности.

Я отвечал, что я, конечно, болен, но не до такой степени, а таблицу умножения не люблю с детства и, кажется, даже не пошел в ней дальше «пятью семь – сорок восемь». Однако Покровский шутки моей не принял и успокаиваться не хотел. – Нет, ты серьезно болен, это сразу ясно, – горячился он. – Что это, прости меня, за фразеология? «Такие дела – и больше ничего» – кто так изъясняется? Какие-нибудь филистеры да большевики – и больше никто.