Тревожное счастье (Шамякин) - страница 63

— Руссиш зольдат?

Даник покачал головой: нету.

Немец засмеялся.

— О, гут, — и, достав губную гармонику, сыграл прямо в лицо ошеломленному Данику знакомый мотив: «Из-за острова на стрежень…» Снова засмеялся, показывая белые крепкие зубы. Потом вынул из нагрудного кармана плиточку шоколада и протянул пареньку. Даник взял шоколадку, и немец, довольный собой и всем окружающим, похлопал его по плечу и бросился догонять своих. Даник смотрел им вслед, и сердце его все сильнее и сильнее сжимала какая-то неведомая до того горькая обида. Было обидно за незнакомого Алексея Кошелева, который погиб, взрывая мост. Зачем он погиб, если его смерть ни на минуту не задержала врага? Было обидно за речку, любимую им с детства, что она такая мелкая и в ней так много бродов. За свою землю… За Сашу, которая так напугана и дрожит там, в яме. И за себя. Как маленькому, как несмышленышу, сунули ему шоколадку. А может, немец этот — самый злостный и хитрый фашист.

Он зашел к себе во двор, швырнул шоколадку в лужу и затоптал ее ногами. Присел на крыльцо и заплакал, не громко, а по-мужски — тихо и тяжко. В сердце его еще не было той сознательной ненависти к пришельцам, которая явилась позже. Но презрение к ним, злость против их гармоники, неуместной игры, шоколадки уже разгорались. А главное — пропал страх перед ними. Напуганный Сашиным рассказом, ее болезнью, он хотя и бодрился и не показывал виду, но в душе очень боялся их прихода. Теперь же, когда увидел их, столкнулся лицом к лицу, страха этого не стало.

Даник пошел на огород. Заплаканная, побледневшая Поля, увидев его живым, обрадовалась и тут же с возмущением накинулась на него:

— О боже! У меня сердце чуть не выскочило… Где ты болтаешься, бродяга ты этакий? Как тебе не совестно!..

— Немцев встречал! — с угрюмой иронией ответил Даник.

— Что ты мелешь!

— Почему это мелю? Вон они по улице идут, мимо нашей хаты… Слышишь, у фермы их мотоциклы трещат… А вы сидите тут, как кроты. — В голосе его и словах звучали такие взрослые, мужские нотки, что старшая сестра растерялась.

Спустившись в убежище, он продолжал тем же тоном:

— Саша! Живая ты тут? — Он спросил это с иронией, а потом сказал серьезно, совсем по-взрослому: — Зря ты так дрожишь перед ними. Надо быть гордой. Видел я уже их… Разговаривал. Один мне шоколадку сунул. Сволочь! — Даник со злостью плюнул на солому. — Конфеткой хотел купить…

Слова его неожиданно оказали на Сашу удивительное действие: словно отменили смертный приговор, который душил ее, сковывал, вызывал приступы дикого страха, жутких видений. Нет, страх ее не пропал, как у Даника, но стал теперь таким же, как у других людей; это была боязнь за самое дорогое: за ребенка, за себя, за близких, страх перед неизвестным — жизнью в оккупации. Думал ли кто, что им, молодым, свободным, счастливым, придется жить в оккупации? Слово какое непривычное! Раньше, когда Саша, читая книги о прошлом, о гражданской войне, встречала это слово, она не вдумывалась в его смысл. Впервые она поняла его значение еще там, за Днепром, когда услышала, что занят Минск. Но все же до самой этой минуты она не верила, что ей придется жить на оккупированной территории. Сперва она надеялась на две большие реки, потом, больная, дала себе клятву, что отступит, убежит, умрет, но с этими выродками не останется. И вот не отступила… Умереть тоже не так легко. Надо жить! Жить! А как жить? Все еще не веря, что это жестокое слово «оккупация» стало действительностью, Саша почти шепотом спросила: