— Я бы мог передать, что и кому попросишь, — словно размышляя вслух, а вовсе не обращаясь ко мне, произносит дед.
— И что же?
— Ну, не знаю… Прощения попросить.
— Мне не за что.
Старик оборачивается. Я не смотрю на него, но боковым зрением всё равно вижу его неподдельное восхищение, от которого мне становится не по себе.
— Надо же! — изумляется он, и в его тоне нет ни капли сарказма. — А вот я, старый дуролом, много чего за свою жизнь наделал. И много кого обидел, — старик грустно вздыхает.
Опять молчим. Долго. Вода продолжает долбить меня по плечу.
— Я тоже не святой. Но того, в чём меня обвиняют, не делал. Не настолько я мразь, — зачем-то оправдываюсь.
Священник кивает, и я чувствую, что он верит мне.
— Значит, прощенья просить совсем не за что?
— Не вижу смысла извиняться, когда я прав, — отвечаю как можно холодней, чтобы дед, наконец, понял: разговор закончен.
— А хорошо тебе? — не отстаёт он.
— Что — хорошо?
— Ну когда прав — хорошо же должно быть? Раз прав, значит, и на душе легко.
Поворачиваюсь к старику, смотрю с нескрываемой враждебностью. А он улыбается: грустно и понимающе, словно знает про меня больше меня самого. Улыбается и кивает каким-то своим мыслям. Или моим. Как будто он — это я в старости, навестивший себя тридцатилетнего.
— Вот так обычно и бывает, Винтерсблад! Где прав, там самая мерзость и кроется, — священник задевает за больное, словно дёргает нутро за заусенцы, и это выводит из себя.
— Да что ты знаешь?!
— Да ничего не знаю, где мне! — вновь без тени иронии спокойно соглашается старик. — Но в те моменты, когда я прав был, ох и жестоко с другими поступал! Что ты усмехаешься, подполковник? Думаешь, раз я священник, а не солдат, так и жестоким не могу быть?
— Думаю, что ты, Божий человек, даже не представляешь, что такое настоящая жестокость!