Литература как опыт, или «Буржуазный читатель» как культурный герой (Венедиктова) - страница 140

, то есть побуждают не к слезам или смеху, желанию или гневу, но к внутренней работе рефлексии, которая свободна и от одномерности сильных эмоций, и от абстрактности «чистой мысли». Предельный и целостный эффект этой работы описывается Флобером словом ebahissment[332]: удивление, изумление, остолбенение, внезапная обескураженность по причине глубоко переживаемого обновления смысловых реакций.

Пошлые речи

Не так часто этот автор позволяет своей главной героине говорить. Едва ли не самая длинная «прямая речь» Эммы Бовари в романе (любовный монолог, обращенный к Родольфу) выглядит так: «Да ведь я тебя люблю! — опять начинала она. — Так люблю, что жить без тебя не могу, понимаешь? Иной раз так хочется тебя увидеть — кажется, сердце разорвется от муки. Думаешь: „Где-то он? Может, он сейчас говорит с другими? Они ему улыбаются, он к ним подходит…“ Нет, нет, тебе никто больше не нравится, ведь правда? Есть женщины красивее меня, но любить, как я, никто не умеет! Я твоя раба, твоя наложница! Ты мой повелитель, мой кумир! Ты добрый! Ты прекрасный! Ты умный! Ты сильный!» (197).

Cмысл речи здесь близок к нулю, поскольку по функции это заклинание, отчаянное усилие из прагматичного жуира Родольфа создать Героя Романа. Но как раз на Родольфа, в отличие от самой Эммы, поток заклинаний не действует — то ли в силу безнадежной клишированности употребляемых собеседницей слов (так думает он сам), то ли по причине собственной глухоты. «…Во всем том, что она говорила, для Родольфа не было уже ничего нового, — он столько раз это слышал! Эмма ничем не отличалась от других любовниц. Прелесть новизны постепенно спадала, точно одежда, обнажая вечное однообразие страсти, у которой всегда одни и те же формы и один и тот же язык. Сходство в оборотах речи заслоняло от этого слишком трезвого человека разницу в оттенках чувства. Он слышал подобные фразы из продажных и развратных уст и потому с трудом верил в искренность Эммы. „Высокопарными словами обычно прикрывается весьма неглубокая привязанность“, — рассуждал он» (197).

Сентиментальность любовницы представляется Родольфу трогательной лишь в меру обращенности на него лично. Но сентимент как таковой и по определению есть чувство «ненастоящее», опознаваемое в своей искусственности. Чуткость к вторичности речений Эммы не мешает ее возлюбленному изъясняться ей под стать: его внутренняя речь («Высокопарными словами…» и т. д.) могла бы быть цитатой из «Словаря прописных истин», и ироничность этой ситуации не может, конечно, ускользнуть от читателя. Наше внимание не может не привлечь и комментирующая фраза, зажатая между двумя критическими суждениями (оба явно — из перспективы восприятия Родольфа): «Сходство в оборотах речи заслоняло…» Кому принадлежит она? С какой мерой доверия может восприниматься? Некто (повествователь, кто бы он ни был) здесь откровенно вмешивается в повествование, формулируя вопрос, по виду риторический, а по-настоящему безответный: присутствуют ли драгоценные «оттенки чувства» в том переживании, которое тщетно пытается излить Эмма? Говорит ли она из полноты душевной, просто не умея найти ей выражение, или из пустоты, которую пытается заполнить готовыми романтическими формулами? Или же ограниченность и Эммы, и Родольфа стоит счесть общечеловеческим свойством, причина которому — несоответствие, всегда сохраняющееся между индивидуальным опытом и общим языком? Язык, с одной стороны, слишком беден (в нем нет «единственных» слов, способных схватывать конкретность наших переживаний), и, с другой, коварен в своей избыточности: «Слова — это волочильный стан, на котором можно растянуть любое чувство» (235). В тупики невыразимости персонажи романа упираются то и дело и, как правило, не осознавая этого сами — что делает их выразительнее, заметнее для читателя. Мы вынуждены спрашивать себя: что