— Губы у тебя, — говорю я, — как ментол пососал…
— Зима же… — она нагнула голову и приткнулась лбом к моей телогрейке.
Она будет очень ласковой и верной женой, Павля…
— У меня руки совсем замерзли, — говорю я.
— Я знаю.
Она чуть приподнимает локти, и я прячу ладони у нее под мышками.
И тогда отчетливо вспоминаю безжалостное право деревенского парня в морозы греть руки у девушки за пазухой. До пронзительного ощущения почувствовал, как у парня накалены руки, он раздвигает теплый воротник пальто, расстегивает пуговицы кофты, почти обжигаясь, накрывает под лифчиком окоченевшей ладонью грудь, а она огненно накалена.
Меня передернуло.
Павля, став строгой, сказала:
— Ну и… хватит. Побаловались. Пора домой. Хмель у тебя уже прошел…
Она проводила меня до калитки, защелкнула закладку и долго стояла во дворе, не шевелясь.
— Иди, — приказала мне и засмеялась.
Мама открыла сразу. Была она в телогрейке, глубоких галошах — наверное, дремала одетая.
— Ты что, ждала?
— Нет… Так, устала просто. Села и сижу.
Я поискал на стенке выключатель, зажег свет. Лампочка была великовата для маленькой комнаты.
— Есть будешь?
— Нет… Ложись, ма.
— Агрономша с мужем хотели прийти. Встретились. Я им сказала, тебя нет — вернулись.
«Ну не пришли — и не пришли…»
Я стоял среди комнаты и видел Холшевникову. Коротенькие кончики ее шерстяного платка, слабо затянутые на подбородке, шею, туго окольцованную каракулевым воротничком, и ее улыбку. Я думал о чужой женщине, как о вечной беспокоящей тревоге. О женщине, как о высоком вознаграждении…
«Не пришли и не пришли…»
Мне хотелось ни о чем не думать. Сидеть и молчать. Если бы я умел плакать… Прости меня, Павля.
Я разделся, бросил телогрейку на пол, повернул к себе портрет. От него пахло устоявшейся теплой краской. Из холодного мерцания смотрел на меня Дмитрий Алексеевич. Я равнодушно разглядывал голубое пламя на подбородке и его глаза со слабым отражением печи.
И вдруг я понял, что ничего мне не надо, только вот эту способность видеть, какими бывают люди в минуты озарения, работу, за которой могу приблизиться к их высокой значимости. Только это может оправдать жизнь.
А ведь я могу… Это мое… Ведь это лицо, такое лицо я написал сам. Только вчера… Ничего мне не надо, кроме того, что я могу… Могу!
Я еще долго сидел не шевелясь — сна не было.
25 февраля.
Можно ли так сказать: «бархатный мороз». Или «теплый холод»?
Все неточно. Нет новизны ощущения, какое испытывала я. А какое бы определение этому нашли писатели?
Я вышла на крыльцо в легком платье без рукавов и тогда почувствовала это. Наступала весна. Снег еще не трогался — здесь он удивительно белый, — только по дорогам начал схватываться слюдяными кружевцами на соломинках да спекшейся корочкой на скосах сугробов. Солнце поймало меня, окатило голые руки и не давало шевелиться. Еще от снега снизу поднимался мороз, а сверху держала колючая весенняя теплота. И боишься ее, она пугает неясностью последствий, и уже не можешь уйти, потерять эту ласковую свежесть. Будто весна купает. Надеть бы на ноги пимы, чтобы не чувствовали прохладного дыхания снега коленки, и можно блаженно отдаться этой весне.