Мария Сергеевна плакала, но недолго, не позволяла горю осилить себя. Опять говорила про Васю. Иные люди, предметы, оценки всплывали в ее сознании только в связи с Васей.
— Ко мне все идут, идут, чего-то хотят от меня. Я уж и отличить не могу, кто по доброте душевной, а кто из корысти. Все чего-то хотят от меня, а чего с меня взять, со старухи?
Мария Сергеевна посмотрела на меня изучающе, строго, будто даже с укоризной. Но я не чувствовал за собой ни вины, ни корысти; мне приходилось выдерживать тяжеловатый, как у матери, взгляд из глубоких глазниц самого Василия Макаровича. И слезы, пролитые мною над гробом так нужного мне человека, все еще не простыли в моих глазах.
Со стен однокомнатной квартиры на нас смотрел Василий Макарович, разный на всех портретах, как и в жизни, и в кино: совершенно счастливый, смеющийся — с детьми, с друзьями; сощурившийся, нацеленный, как ружье, — в кожаном пиджаке Егора Прокудина; безмерно усталый — в солдатской пилотке, в просоленной гимнастерке; простоволосый, по-крестьянски собранный, ладный — с косою в руках в алтайской степи; в черном костюме, с черными провалами глазниц, глядящий в глаза своей смерти, — с таким Шукшиным прощались те, кто пришел проводить его в последний путь.
— Коробов хорошо написал про Васю, — говорила Мария Сергеевна. — И тут он жил у меня — плохого об ём не скажу, по-человечески относился. А иные — не приведи господи...
Мы распивали чаи. Пришел Саша Лукиных, славный малый, бийский журналист, совсем еще юный, но успевший поработать у Шукшина в съемочной группе и напечатавший про это очерк в журнале. Он принес что-то съестное. Мария Сергеевна поворчала на него. Он был своим в этом доме.
Время утекало незаметно, уже и в окнах стало темно. Странное чувство владело мною: хотелось вот так просто жить вместе с этой женщиной, в том самом, единственном и все убывающем мире, откуда произошел Василий Макарович, жить у истока таланта и личности Шукшина, внимать журчанью истока и обновляться, как в тополевой роще над Катунью...
До поезда оставалось всего только ночь. Я заикнулся было, что мне пора... Мария Сергеевна замахала руками:
— Куда ты пойдешь на ночь глядя. У меня ночуй. Вокзал-то под боком. Посидим, потолкуем ладком.
Этого мне и нужно было. На это я даже надеяться не смел. Сразу же согласился.
И опять зажурчал исток, заговорил — своим единственным голосом.
Мария Сергеевна вспоминала Васино детство:
— Васю маленького я брала с собою на пашню... От этой... от Катуни его увести, потому что там — страшное дело. Катунь такая бурная. И они купаются и за собой маленькую сестренку ведут. Спасибо бригадиру... Я говорю, можно мне его брать, я прямо сознавала положение... что меня беспокоит. Я даже не слышала порой... вот рядом со мной люди работают, говорят, я их не слышу, у меня свое на уме, как бы там чего не случилось, думаю... Вот только думаю... Он разрешил, говорит, от, бери пожалуйста, пусть он здесь и ночует. Он-то радехонек, Вася... А эту, маленькую-то, одну оставляли... она в огороде сидит, в избе боится, в огороде сидит, в ботве, в картошке. А его верхом посодют, и ешо кто с им сядет, он-то маленький... И так он привык и привык и так полюбил... Даже вот в армии четыре года служил, приходил в отпуск, и то... ходил в бригаду... «Я вот на одну ночку, мама». Я говорю: «Ну уж, сыночек, только на одну ночку, чего же я тебя ждала-ждала, ты пробудешь опять там, мне хоть охота с тобой...» — «Да я понимаю, милая», — он любил меня... А вот увезли, уехал и три ночи ночевал. Книг набрал с собой, газет набрал — заехали на почту. И там это... никак не отпускают. Он и с косцами, и со жнецами, на беседочку их посодит, им охота... Никак не отпускают... За им повариха заехала дня через три: «Поедем, Вася, ешо хоть на одну ночку к матери...»