В дневниковых записях пятидесятых годов — самого горестного в долгой жизни Ивана Сергеевича времени, — сделанных во врачующей тишине глухого в ту пору леса на берегу Волги, в карачаровском домике, один только раз говорится о личном, семейном: «Боже мой! Какая лютая непроходимая тоска, тяжкая душевная боль. И эти видения: глаза Аринушки, Аленино обреченное лицо...»
«Карачаровский отшельник» пишет дневники, чтобы справиться с горем-несчастьем, преодолеть его твердостью духа, мужеством, и горе-несчастье трактуется им не в личном — в общечеловеческом, философском плане. Вот одна из записей той поры, вообще принципиально важная для понимания философской основы жизненной позиции Соколова-Микитова, природы его человеколюбия:
«Никогда не думай о себе, о своих несчастьях. Как бы ни были велики эти несчастья, всегда помни: кто-то несчастнее тебя! И никогда не любуйся собственными несчастьями. В этом и есть твердость духа...
Только в редкий час можешь рассказать другу. Но ведь таких часов почти нет. И, разумеется, нет таких друзей.
Истинное горе должно быть молчаливо.
В чем смысл потрясающих нас несчастий? Большим несчастьем испытывается человек... Постигшее несчастье или убивает, или возвышает...»
Иван Сергеевич Соколов-Микитов как будто всю жизнь готовил себя (если мы обратимся к свидетельствам его внутренней жизни) к тяжелым душевным испытаниям, закалял свою душу, как закаляют тело физическими нагрузками, вырабатывал целую программу духовной устойчивости перед лицом невзгоды. Ему чужды поэтизация, обожествление страдания, неприемлема какая бы то ни было капитуляция перед канонизированной религией неизбежностью «воздаяния». В его дневниках мы находим отповедь евангелическим устрашающим пророчествам: «Крестные муки! Искупление кровью! Обреченность человека на крест и на крестные муки. Какой странный, жуткий смысл в этих словах!»
И. С. Соколов-Микитов в дневниках полемизирует с Ф. М. Достоевским; не все идеи «самого петербургского писателя» ложатся ему на душу.
«Не верю, не верю выдуманному <...> «православию» нашему, не верю Федору Михайловичу Достоевскому <...>, его героям, прославлявшим «русского» Христа. Верю толстовскому Алеше Горшку. Да и почти все русские простые люди, лучшие из них, которых знавал, были равнодушны к религии и, если ходили в церковь, соблюдали праздники, то по-язычески <...>, лишь обычай и старину. Никаких «христианских» идей у них не было, молились, как Алеша Горшок, «только руками». Подавали нищему, помогали слабому, кормили сирот — и все это не зная «церковного писания, без поповских нравоучений (попы-то обычно и бывали жаднее всех)...»