Ф. И. О. Три тетради (Медведкова) - страница 46

Так книга стала надгробием. Наилучшим из возможных, ибо легким, карманно-переносным, сладко-шелестящим, без запаха тления, без повалившихся крестов, без грязных бутылок и завядших цветов. Да еще размноженным, расходящимся по миру в стольких-то экземплярах. Так лучше. Так я некогда решила; так чувствую и теперь. Все, что хочу, чтобы длилось, нужно назвать по имени, и в книжку, под обложку. Под обложку, как в дверь.


2. «Истинно, истинно говорю вам: кто не дверью входит во двор овечий, но перелазит инуде, тот вор и разбойник; а входящий дверью есть пастырь овцам. Ему придверник отворяет, и овцы слушаются голоса его, и он зовет своих овец по имени и выводит их» (Иоанн 10: 1-2). А через несколько дней (через несколько страниц) происходит наглядная демонстрация, конкретный пример общего положения, представленного здесь в виде притчи: «Сказав это, Он воззвал громким голосом: Лазарь! иди вон. И вышел умерший…» (Иоанн 11: 43). То есть назвал по имени и вывел вон – воскресил из мертвых.

4 апреля

1. Быть может, это мое предпочтение бумажных гробов (легких, словно кораблики) связано еще и с тем, что две из пяти школ, в которых я училась в Москве, Двадцать четвертая французская спецшкола на Бауманской и Восемнадцатая (такая же) на улице Достоевского располагались напротив больниц и нос к носу с моргами. Помню особенно Восемнадцатую, где я училась с третьего по восьмой класс, то есть с 1973 по 1978 год. Имя Достоевского улица носила как раз благодаря больнице, которой некогда заведовал отец Федора Михайловича, в которой писатель родился и провел ранние годы, то есть все свое детство видел, как люди страдают и умирают. А прежде улица, тоже по больнице, но в другом ракурсе, называлась Божедомкой, то есть Федор (Божедар) родился на Божедомке, о чем часто забывают, об этих его московских корнях. Больница – желтое белоколонное здание архитектора Михайлова в стиле московского ампира, располагалось по оси симметрии нашей школы. Вокруг – переулки с деревянными усадьбами и полузаброшенными садами с сиренью, закоулки с асфальтом, взорванным подземными гранатами набухших и бунтующих в неволе корней, сплошь засаженные липками и кленами, осенью превращавшиеся в желтые аквариумы, и мы, как рыбы, носились там после школы, а потом просто гуляли в этом жидком янтаре. Всего этого, наверное, больше нет, ибо с 1978 года я там никогда не бывала, но помню яичный больничный фасад, и кленовую медь, и морг налево при выходе, в который постоянно кого-то привозили, а за моргом сразу булочная, и там калорийка за девять копеек, с изюмом, как манна поедаемая, когда падали уже от изнеможения, показав то казакам, то разбойникам почем фунт лиха. А потом скорее домой, отделаться от уроков, уткнуться носом в книжку и уже до самого вечера из нее не вылезать. Помню это блаженное чтение, а чаще перечитывание одного и того же, растворение в бумаге, в букве, обумаживание и, через это, ума и тела оживление, воскресение для новой жизни. Помню первую французскую книжку, подаренную мне моей школьной подругой Дашкой и прочитанную от корки до корки: это была «Сильна как смерть» Ги де Мопассана. Речь в ней шла о любви. То же выражение многократно повторялось в другой книге, которую я знала почти наизусть: в «Суламифи» Куприна. «Ибо сильна, как смерть любовь, стрелы ее огненные». Куприн был моей Библией, заодно с Мопассаном, Достоевским, Пушкиным, Роменом Ролланом и Фейхтвангером, «Испанская баллада» которого рифмовалась с «Суламифью» Куприна. Ибо, помимо упомянутых моим отцом Самойлова, Межирова и иже с ними, были у моих родителей все, какие только возможно, переводные произведения Фейхтвангера, а с ним вместе и Стефана Цвейга. Так, помимо фамилии (и общества людей с такими же дефектными фамилиями), там, где ничего у нас из другим положенного, «своего», не было, в этой пустоте, трагической, но и творческой (ибо «свое» нужно было придумывать самим), на воздушном острове, сложенном из желтых страниц, в «мире книг», было у нас все-таки некое странное «свое» – сообщество таких же страстных «в душе» немцев, австрийцев, французов, англичан, американцев, как мы были «в душе» страстными русскими – людей (авторов) с прозрачными именами и фамилиями, за которыми эта наша общность угадывалась. От этих книг тянулись нити. Из нитей ткалась редкая, но прочная канва. И по этой канве мы начинали что-то штопать, в ожидании, в надежде, что однажды из этих стежков само собой появится и проявится, вышьется наше имя, настоящее, то, которым нас позовут.