Пока Ренуара усаживали в кресло на колесах, натурщица располагалась на своем месте в траве, пестревшей всевозможными цветами. Листва олив пропускала лучи солнца, которые рисовали узоры на красной кофте. Еще слабым после тяжелой ночи голосом Ренуар распоряжался — какие щиты снять или поставить, как задергивать или отодвигать шторы, чтобы загородиться от слепящего света средиземноморского утра. Пока ему готовили палитру, он порой не удерживался от стона. Приноровить свое искалеченное тело к жесткому креслу на колесах было мучительным делом. Но он отказался заменить это «не слишком мягкое сиденье», помогавшее ему держаться прямо и хоть слегка откидываться. Я располагался на полу, слегка приподнятый над землей, с ногами в траве, туловищем и головой в помещении. Страдания отца угнетали нас всех. Сиделка, Большая Луиза, натурщица — нередко это была местная девушка Мадлен Брюно — и я сидели со сжатым горлом. Когда кто-нибудь старался заговорить веселым голосом, это звучало фальшиво.
На ладонь Ренуару клали защитный тампончик, потом протягивали ему кисть, на которую он указывал взглядом. «Эту, нет… ту, которая рядом…»
В солнечном луче проносились мухи. Мне припоминаются слова Габриэль: «Его красиво удлиненные руки». Стараясь закрепить свои впечатления, я не могу удержаться, чтобы, не выдвинуть ящик и не потрогать перчатки Ренуара, светло-серые и маленькие. Завернув их снова в бумагу, задвигаю ящик и возвращаюсь к мастерской в саду, к искалеченным рукам отца и мухам. «Проклятые мухи!» — бранился он, стараясь прогнать усевшуюся ему на нос. «Чуют покойника!» Мы молчали. Избавившись от мухи, он вновь задумывался в полудремоте, завороженный то полетом бабочки, то скрипом кузнечика в траве. Пейзаж будто вобрал в себя все богатства мира. Через глаза, нос, уши проникали противоречивые впечатления. «Это опьяняет», — повторял он. Протягивал руку и макал кисть в скипидар. Это движение вызывало боль. Несколько секунд он выжидал, будто задавая себе вопрос: «А может, слишком больно? Почему бы не отказаться?» Взгляд на модель возвращал ему мужество. Краплаком он делал на холсте знак, понятный только ему. «Жан, открой немного желтую занавеску!» Второй значок краплаком. И более твердое: «Это божественно!» Мы взглядывали на него. Он улыбался и подмигивал нам, как бы беря нас в свидетели того согласия, которое установилось между травой, оливами, натурщицей и им самим. Спустя мгновение он уже писал, напевая.
Для Ренуара начинался день счастья, день столь же волшебный, как тот, который был до него, и тот, который должен был наступить.