Николай Александрович уже давно привык к тому, что с ним здороваются люди, которых он не может вспомнить, — бывшие больные, их родственники, друзья и сослуживцы — и не стал рыться в памяти. Молча пожал полковнику руку, поклонился его жене, уже оправившейся от смущения, и заученным жестом поднес к глазам часы: мол, сердечно рад встрече, однако, извините, спешу, как-нибудь в другой раз…
Но отделаться от полковника было не так-то просто.
По равнодушному, отсутствующему взгляду Вересова Горбачев понял, что профессор его не узнал. Но Григория Константиновича это не смутило. Обычное дело. Ежели на военную мерку, — полный генерал: доктор медицинских наук, профессор, директор научно-исследовательского института. Ничего не попишешь: солдаты знают своих генералов, а им каждого в лицо да по фамилии запомнить — никакой памяти не напасешься. Вот и ты перед ним — солдат, хоть и с полковничьими погонами. Потому что у него таких, как ты, — полная клиника, порой и поважнее шишки попадают. Тем более, видел он тебя всего раза три-четыре: на консилиуме, на обходах — все мельком. Вот если бы Сухоруков или Ниночка Минаева, — эти, небось, не глядели бы на тебя, как баран на новые ворота, два месяца нянчились. А профессор что ж… смешно было бы обижаться.
Правда, Горбачева покоробил нетерпеливый жест, с каким Николай Александрович поднес к глазам часы, — он был не из тех, кто набивается в знакомые или любит околачиваться на глазах у начальства. Но Григорий Константинович проглотил обиду, как глотал лекарства, — лишь губы от горечи дернулись. Надо…
Если бы это было надо только ему одному… Черта лысого стал бы полковник унижаться не то что перед каким-то профессором — перед самим маршалом авиации. Лично ему уже ничего не надо было. Он знал, что песенка его спета, что жить ему осталось от силы пять-шесть месяцев и ни Вересов, ни сто тысяч других профессоров и академиков, которые, что ни говори, все-таки не даром, наверно, едят свой хлеб, ему уже не помогут. Летчик-истребитель, провоевавший от звонка до звонка, потерявший столько друзей, что ими можно было бы укомплектовать целый авиационный полк — и какой полк! — он сам так часто бывал на волосок от гибели, что давно приучил себя об этом не думать: двум смертям не бывать, а одной не миновать. Он не был фаталистом, заранее примирившимся с неизбежностью; просто понимал, что еще хватит времени на раздумья, когда болезнь свалит с ног и прикует к постели, когда все, чем жил, сведется к одному — думать. О друзьях-товарищах, которых пережил ты и которые переживут тебя. О сладостном чувстве восторга, охватывавшем тебя всякий раз, когда самолет отрывался от шершавой бетонки и взмывал в небо. О том, какой уютной и прибранной, словно дом к празднику, кажется сверху земля. О Рите. И снова о Рите. И еще о Рите. Потому что, в конечном счете, Рита — самое дорогое, что ты оставишь после себя и что тебе горше всего будет оставлять.