Сухоруков поддержал его: действительно, похоже, все чисто. Что, не бывало таких случаев? Тысячи… сколько угодно. Басов прав: захватили своевременно, чего ж…
Вересов был согласен с их доводами, но что-то мешало ему. Что? Интуиция? Предчувствие? Но ведь это уже из области знахарства, это не медицина.
— Хорошо, — наконец сказал он, — уговорили. Уговорили, черт вас побери, но если с нею что-нибудь случится…
Она умерла через полгода, в институте, у доктора Басова на руках, и за две недели, пока она умирала, голова у него стала будто солью присыпанная, а какие черные волосы были — как смоль.
Он чувствовал себя убийцей. Авторитетная комиссия, тщательно изучив историю болезни и материалы аутопсии, вины его не нашла: еще не существуют приборы, которые могли бы достоверно зарегистрировать, что после облучения в тканях не уцелела хоть одна, может быть, даже всего одна-единственная раковая клетка, давшая начало новому, бурному злокачественному росту. От суда Якова Ефимовича это избавляло, от угрызений совести — нет. Он написал заявление об увольнении и пошел к директору.
Ему было горько и трудно уходить из института, терять любимую работу, интересных людей, трехкомнатную квартиру со всеми коммунальными удобствами, первую человеческую квартиру, которую кандидат медицинских наук Басов получил в Сосновке на семью из пяти душ за весь свой не такой уж и короткий век. Как-то получилось, что он долго мыкался по земле: окончив Минский медицинский институт, работал в поселке Ягодное на Колыме, в Тайшете, в Чернигове, в Мариуполе, жил в общежитиях, снимал частные углы, а в институте было свое жилье: целый поселок за перелеском, школа для детей и для учительницы-жены, и до Минска рукой подать, — горько и трудно было ему отсюда уходить.
Вересов положил его заявление в сейф.
— При первой же реорганизации подавай на конкурс младшим научным. Займешься диагностикой — все сначала. Разумеется, если захочешь, дело твое. — Потрогал дергающийся шрам на щеке. — Ступай.
Реорганизации долго ждать не пришлось.
— Подавай, — сказала Розалия Моисеевна, которой во всех семейных делах принадлежал решающий голос. — Ты же хочешь наживать горб именно в Сосновке, а не в Пуховичах, как будто я этого не знаю, и Ася тоже. Что деньги, живы мы будем и на эти деньги, и вообще — разве это деньги…
По-всякому допекая зятя, теща ни разу не попрекнула Якова Ефимовича ни небогатой зарплатой, ни оборвавшейся научной карьерой, — за одно это он готов был мужественно терпеть ее еще сто лет.
Нет, ни воспоминания о директорском сейфе, в котором лежало его собственное заявление, ни боязнь сделать неверный шаг, ни воспоминания о войне и ужасах гетто надломили ему душу, — смерть девушки, похожей на хрупкую фарфоровую статуэтку. Он понял, что жалость может быть злом, что для больного жалость врача может обернуться несчастьем. Но он жалел людей, и знал, что никогда не разучится жалеть.