– Выше, – говорит капитан.
– Все в порядке, – отвечает второй пилот.
– Выше, – повторяет капитан. – Тихонько, тихонько.
Автопилот отключен. Штурвал дрожит в руках пилота – признак, что скорости самолета недостаточно, чтобы удержать его в воздухе.
– Еще выше, еще выше, – говорит капитан.
– Хорошо, – отвечает второй пилот.
И снова капитан:
– Выше, выше, выше.
Снова звучит сирена.
Раздается неуверенный вскрик или что-то похожее на вскрик. Звук, который я не могу, никогда не мог разобрать: что-то нечеловеческое или даже сверхчеловеческое, звук угасающих жизней и в то же самое время скрежет разрушающихся материалов. Это звук падающих с высоты вещей, прерывистый и одновременно бесконечный, он раздается в моей голове с того самого дня, как я впервые его услышал, и не подает никаких признаков того, что собирается уйти, он навсегда застрял в моей памяти, висит там, как полотенце на вешалке.
Этот звук – последнее, что доносится из кабины пилотов рейса 965.
Звук, а затем запись обрывается.
* * *
Я долго приходил в себя. Нет ничего более непристойного, чем подсматривать за последними секундами чужих жизней: они должны быть тайными, неприкосновенными, они должны уйти с теми, кто уходит, и все же там, на кухне старого дома в Ла-Канделарии, последние слова погибших пилотов стали частью меня, хотя я не знал и до сих пор не знаю, кто были эти несчастные, как их звали, что они видели, когда смотрелись в зеркало; эти люди, в свою очередь, никогда не знали меня, и все же их последние минуты теперь принадлежали мне и будут принадлежать всегда.
По какому праву?
Ни их жены, ни матери, ни отцы, ни дети не слышали тех слов, которые слышал я, и, возможно, они прожили эти два с половиной года, гадая, что сказали их муж, отец, сын перед тем, как врезаться в склон горы Эль-Дилувио. А я, не имевший никакого права это знать, теперь знал: те, кому принадлежали голоса, ни о чем не подозревали. И вот о чем я подумал: у меня не было права слышать эту смерть, потому что мужчины, погибшие в самолете, мне чужие, и женщина, которая сидела в салоне, никогда не станет одной из моих мертвых.
И все же эти звуки уже стали частью моей слуховой памяти. Когда пленка замолчала, когда звуки трагедии сменились помехами, я понял, что предпочел бы не слышать ее, но моя память будет продолжать слушать ее вечно.
Нет, это были не мои мертвые, и у меня не было права подслушивать их разговор (как нет его, наверное, и воспроизводить в этом рассказе, без сомнений, с некоторыми неточностями), но слова и голоса мертвых уже поглотили меня, как омут проглатывает усталое животное.