в конечном счёте друг друга не исключают. Правда, при Адуе итальянцы драпанули от мавров, но, как правило, цивилизованные войска демонстрируют бо́льшую храбрость, чем дикие, и Бисмарк в одной речи заметил, что «все цивилизованные народы храбры в равной степени». В любом случае тот, кто чтит, любит человеческое, салютует человеческому, прежде всего должен желать, чтобы оно сохранилось в
полноте, не захочет, чтобы исчез один из его подвидов — воинство, чтобы люди поделились на торговцев и литераторов… что, правда, означало бы торжество демократии.
* * *
Впрочем, человеческое включает в себя столько «негуманного» и «недостойного человека», что вообще-то священнослужитель от литературы и в мирные времена не вправе выходить из состояния протеста и отвращения. Мопассан, отнюдь не отказывавший себе в разного рода удовольствиях, как-то заметил, что акт зачатия «похабен и смешон» — «ordurier et ridicule». И нужно всё-таки быть очень влюблённым, чтобы это оспаривать. Я видел, как умирают и рождаются люди, и знаю, что по мистическому ужасу второй процесс может в значительной степени превосходить первый. Волосы встают дыбом от кошмаров войны? Что ж, у меня однажды волосы стояли дыбом, когда рождался человек — тридцать шесть часов. Это было не человеческое, это было адово, и пока так, по мне, пусть будет и война. Каждый чувствует и понимает, что война несёт в себе мистическую стихию, ту же, что и все главные силы жизни — зачатие и смерть, религия и любовь. Отношение же литератора-филантропа к стихии и страсти двойственно и непоследовательно. Он воспевает страсть как ритм и широкий жест, он пользуется ею сам, и всё же, как в случае национальной страсти, а стало быть, и войны, в целом стремится к анемизации, «облагораживанию», «очищению», достижению родом человеческим святости, ибо его «прогресс человеческой души», несомненно, нацелен на достижение святости под воздействием литературного духа — правда, наш литератор напрочь забывает спросить, как же прикажете уживаться друг с другом страсти и святости. То, что он с презрением отвергает и религию, — само собой. Он принимает лишь одну разновидность стихийного, приме-нательным образом не видя в ней никакого препятствия для литературной святости, — пол. Здесь — это нужно признать — его почтение, либеральность, терпимость воистину не имеют границ. Половая любовь и политическая филантропия, то есть демократия, в его представлении тесно связаны — одна лишь сублимация другой; и в разительном отличии от христианской церкви и Шопенгауэра, видевших в «жене» instrumentum diaboli, он боготворит в ней воодушевительницу-предводительницу на пути политического прогресса, читай — добродетели. Занятная мысль, которую мы здесь лишь отметим, далее её не разбирая.