На коленях, в слезах, «жалобно стеная», он молил вернуть его в лоно Церкви. Судьи, уже простившие его оскорбления, удовлетворили и эту просьбу. Колебания во время первых его допросов не являются показательными. Конечно, нет ничего невероятного в том, что вначале он о многом умалчивал. Быть может, он полагал, что раскаявшемуся грансеньору простят убийства несчастных детей, тогда как за воззвание к демонам его предадут огню? Не исключено.
Однако сложно представить себе, что первый, самый трудный шаг был наигранным. Я полагаю, что охватившее Жиля глубокое душевное смятение все еще обрекало его на мучительные колебания. Хотя он едва осознавал это, но его с самого начала увлекла головокружительная возможность: признаваясь в своих отвратительных преступлениях, он очарует тех, кто будет ему внимать. Мог ли он жить и не очаровывать? Жить и не очаровывать? То же, что жить и не дышать! Все его судорожные помыслы были устремлены к мгновению, когда внимавших ему охватит дрожь. Очарованные, они в ужасе содрогнутся! Эксгибиционизму преступников, служащему компенсацией за тревожную скрытность, обычно присущи такие черты; именно поэтому признание столь соблазнительно для виновного, у которого в силу гибельности преступления всегда есть возможность вспыхнуть пламенем, которое гибельно само по себе.
Решающие и самые постыдные признания Жиль де Рэ сделал не ранее 21 октября, дня, когда было принято решение пытать его. Эти показания, возможно, были даны под угрозой пыток. Мне кажется более вероятным, что после этой угрозы Жилю было проще поддаться своим страстям, которые самой угрозой спровоцированы не были. Ощущая угрозу, Жиль де Рэ умолял судей даровать ему отсрочку. Он будет размышлять, но вначале обязуется говорить спонтанно, так, чтобы судьи остались довольны. Рэ добивается того, что его выслушивает не только церковный суд, но и председатель светского трибунала, к которому присоединился епископ Сен-Брекский. После того как пытка была отсрочена, Жиль исподволь принялся давать чудовищные показания, после которых настаивать на своем было уже немыслимо. Заседание 22 октября оказалось решающим; перед церковными судьями, которых окружали многочисленные помощники, Жиль пространно живописал свои гнусности. Он вспомнил о самом страшном. Об отрубленных головах, которые он разглядывал со своими сообщниками, дабы решить, какая из них красивее всех, и поцеловать ее. И как дружно все они смеялись, наблюдая за гримасами умиравших.
Этот жестокий эксгибиционизм возможен сам по себе лишь в силу некой двусмысленности. Можно ли его представить без рыданий грансеньора? А если бы плачущий преступник не был этим грансеньором? В этих признаниях напряжение достигает пика… Они являются в необычном, суверенном свете: ощутимо величие преступника (не требует ли сама трагедия того, чтобы преступник был суверенен?); вызывая ужас, преступник в то же время возбуждает трепетную симпатию, сочувствие тех, кто видит, как он плачет, тех, кто плачет вместе с иим.